Что бы ни было, нынешнее существование изменится, верно, до неузнаваемости. Не будет и воскресных обедов, которые сумели внести нечто уютное, традиционное в его неустроенный коловорот. Только традиция и способна хоть несколько приручить нашу жизнь, а без нее она превращается в жестокое трагедийное действо. Трагедия, в сущности, мир без обычаев. Великое счастье хоть час в неделю смотреть на лицо Веры Сергеевны. Родное осунувшееся лицо.
Старуха Спасова отнеслась к возможной карьере соседа скептически. Когда на очередном кофепитии Лецкий ее посвятил в свои замыслы и рассказал об апрельской премьере, которая предстояла соседу, она поморщилась и процедила:
— И снова скажу тебе: заиграетесь.
— Но почему же? — воскликнул Лецкий. — В конце концов, не я ведь один продумал такое развитие фабулы. На Жолудеве единогласно сошлись львы, тигры, леопарды и барсы, купанные во всех щелоках. Поверьте, они умеют просчитывать самые сложные варианты.
— Увидишь, — повторила старуха. — Нарвешься, набухнешь, скосоворотишься. Я ведь не раз тебе говорила: прыгаешь ты на этом манеже на волоске от нерукопожатности. А волосок, между тем, истончается. Ну ладно, это твои проблемы. Но Жолудев-то при чем, объясни? Зачем ему нужны твои пляски? Они ни разу добром не кончились. Сто лет назад на родной суглинок выползли прохиндеи идеи. Оповестили: «кто был никем», далее в рифму — все причесались, надели банты и вышли под знаменем на братское рандеву с населением. Встреча прошла в любви и неге. Всем предъявили кузькину мать во всей ее исторической прелести. Теперь ваша очередь, господа. И радуйтесь, что живете в стране, свихнувшейся на любви к начальству. У нас от бунта до верноподданности — дистанция в четыре шага.
— У вас, княгинюшка, есть предложение?
Спасова пожала плечами.
— Да что ты? Греха на себя не возьму. Дойдете до полного тупика, так есть просвещенный абсолютизм. Но — не в отечественной транскрипции. Впрочем, и ты ведь того же курса.
— Пусть даже так. У вас — мизантропия.
— Допустим. Потолкайся с мое. Когда от всей твоей жизни остались только опивки, одна забота: как бы стремительней ускользнуть. Зависит, само собой, не от нас, а от Верховного Коннетабля, но тут уж ничего не поделаешь. Кстати, постарайся запомнить: большие люди — большие сволочи. Хотя и твой рядовой человек — из ряда вон выходящая дрянь.
Лецкий сказал:
— Досталось всем. Кажется, никого не забыли.
— Мне только Жолудева жаль, — призналась старуха. — Ну, бог с ним, не зря же у классика сказано: «И общей не минет судьбы».
Он раздосадованно буркнул:
— Княгинюшка, классики ни при чем. Я уже как-то вам говорил: классики тоже были не прочь жить «заодно с правопорядком».
Она неожиданно разозлилась:
— Не заслоняйся чужой душой! Для Пастернака «правопорядок» — мироустройство. Ни больше, ни меньше. А для тебя — Лубянка с Петровкой. Он — часть природы, ты — часть системы. Разница? Ты как полагаешь? Престранные у тебя параллели.
— Горек ваш кофий, княгинюшка, горек, — пробормотал он, отставив чашку. — Все мы охотно топчем ближних. Есть у меня одна знакомая, жена сановника, между прочим. Вполне образцовое семейство. Уж так она его обличает. С безжалостным социальным пафосом.
Старуха весело ухмыльнулась:
— Да, реагируем на абсурд, но уважаем его стабильность. Такие занятные существа. Вы нас, само собой, лелейте, но и позвольте вас уважать. Мадам, конечно, твоя подружка? Чего ж ей не полить благоверного? Но я — одинокая карга, песочек сыплется, желчь выходит. Не обращай на меня внимания. Просто я Жолудева пожалела. Бывают экспонаты вне времени — рифмуются с серебряным веком и философским пароходом. Да и тебя мне жаль за компанию. Однажды хлопнетесь лбом об стенку.
Лецкий ушел в дурном настроении. На душу и разум убийственно давит тяжесть устрашающих цифр. Не чувствуешь себя частью жизни, а ощущаешь частью пространства. Он вспомнил, что в детстве казалась призрачной дистанция между Гомером и Гоголем. Люди, которые нас покинули, словно уравнивались в возрасте. Давно ли столетие рисовалось каким-то космическим периодом, едва ли не призрачной величиной. Для Спасовой век давно уже будничное и даже домашнее понятие. И надо с этим понятием жить — ложиться в постель, засыпать, пробуждаться, включать себя заново в ход часов. Немудрено, что характер грубеет, может быть, даже ожесточается. И все же могла бы с ним быть поласковей. Чем провинился он, что моложе, что не прошел пути земного даже еще до половины, как автор «Божественной комедии», что он еще в силе, в цвету, в соку? Что страсти не улеглись, не иссякли, желания поджигают кровь, потребность воздействовать на события и делать жизнь еще весомее?
Легко посмеиваться и видеть тщету ее на последней ступени, на самом пороге исчезновения, но я еще не готов к этой мудрости, и точно так же мне трудно смириться, что я, по вашему определению, живу в «придуманном государстве», которым командуют фантомы.
Я — рядовой покоритель Москвы, прибывший в нее из южного города. Я просто еще одна ипостась того рядового человека, к которому обращен «Глас народа», так колдовски озвученный Жолудевым.
Достала, достала, старая ведьма! «Не заслоняйся Пастернаком! Он — часть природы, ты — часть системы». А хоть бы и так! Еще не повод бросать в мой кофе кристаллик яда. Попала очередной цитатой в незаживающую рану.
Лецкий подумал, как в давнем детстве мечтал он, что, когда повзрослеет, войдет в золотые сады словесности, напишет свои набатные книги, люди прочтут их и устыдятся того, как бездарно устроен мир, вычистят авгиевы конюшни, сделают жизнь светлей и чище. Что делать, я опоздал родиться. Книги читают лишь старые дурни, число их день ото дня сокращается, люди проглядывают газеты и смотрят в стекло беспощадного ящика, в котором они ежечасно видят, как злобна, бездушна, глупа планета. В писателях более нет потребности, в почете фотографы и репортеры, организаторы новостей. Вечность — величественный некрополь, ее аттический лед бесстрастен, а я живу на своей земле, которой нужна только злоба дня.
Он вспомнил вчерашнее письмецо от юноши из родного города. В отличие от прежних посланий оно звучало почти патетически и походило не то на исповедь, не то на клокочущий манифест. «Я понял, что обязан решиться и сделать все то, что сделали Вы, — сесть в поезд и уехать в Москву. Именно — в поезд, чтоб целых два дня думать о том, как Москва меня встретит. Я знаю, что в ней меня не ждут, однако и Вас ведь не ждал никто. И если я хоть чего-нибудь стою, то не исчезну, не пропаду. Вы знаете наш дремотный город, уже невтерпеж, безнадежно видеть, что каждый прожитый мною день ровно такой же, как предыдущий. Прошу вас, не смейтесь, а напишите, что Вы понимаете меня. На самом деле мне страшновато, но нет у меня другого выхода».
Смеяться Лецкому не хотелось. Все повторяется в сотый раз. Город, должно быть, не изменился, пусть даже на дальних его окраинах взметнулись новейшие многоэтажки. Вновь вспомнилась горластая улица, ползущая в гору, родительский дом о двух этажах, золотая луна, повисшая над дощатым балконом. Старый приют молодых бессонниц! Что ж, умилительная картинка, если увидеть издалека, но созерцать ее ежечасно, когда ты здоров, неистов, молод, и взрывчатая бессонная кровь тебе нашептывает, подсказывает всякую сладкую чепуху, кружит голову и пружинит ноги — тут не до переулочной грусти, тут нужно только вылить до капли всю свою яростную смолу.