Второе слово приятно, но лживо. Тургенев сказал, что следы нашей жизни глохнут мгновенно. И это так. Если и представить несбыточное: вдруг появляется некий чудак и среди гор громоздящихся книжек находит мою, что его ждет? Нечто забытое, несообразное, ничем не сходное с его жизнью. Малопонятные персонажи, странный архаический слог, написано на чужом языке.
Невесело. Но кто его знает? Судьба читателей может сложиться еще незавидней судьбы писателей. Снова мыслишка не без злорадства. Когда ждешь поезда в никуда, невольно думаешь: эта дорога не одному тебе предстоит. Вот мы какие христиане. Небо отказало в смирении так же, как отказало в детях.
Чем ближе и неотступней прощание с этой изношенной бедной плотью, тем чаще думаешь, понимает ли глупое суетливое племя, что вскорости ждет его расставание с островом, где ему выпало жить, что нужно готовиться к этому часу. Изношены и племя, и остров.
На сколько нас хватит? На век-другой? Меньше минуты в потоке времени. Но ты обязан трубить: надейтесь! Лет через двести или триста земля станет садом, а жизнь — праздником. И будет над нами алмазное небо. Лет через двести или триста. Русский писатель вас заверяет.
Призвание у него такое? Потребность ли у него такая? Или все тот же хороший тон? Необходимый «хороший тон», предписывающий нам веру в будущее?
Пешков восторженно и умиленно, как и положено оптимисту, тамбурмажору новой зари, гудит, что боготворит человека. Шопенгауэр, которым мог стать дядя Ваня, однажды окрестил оптимизм «насмешкой над муками человечества». Какая все-таки мешанина в наших раздувшихся головах! Так никогда и не разберемся ни с оптимизмом, ни с новой зарей, ни с человечеством, ни с его муками.
Новая заря поспешает, блеснет «через двести-триста лет», а человека всегда будет жаль, но бога творить из него не нужно. Хотя бы за то, что своими муками обязан он себе самому, своей разрушительной природе.
Все смутно. Что можем мы знать о жизни, которая будет спустя триста лет, какой тогда она примет облик? И будет ли она на земле? Но, если ты русский писатель, тверди: ждите. Всего только триста лет.
Слово все больше лишается смысла. То жреческое шаманство под бубен. То просто молодящийся вздор под звуки марша. Хороший тон. Музыка играет так весело.
Мы неудержимо стареем. Даже и те, что сюда пришли совсем недавно, глядят на нас морозными седыми глазами. Молодость точно себя стыдится, точно не хочет быть молодой. Ищет насилия, бури, крови. Вовсе не держится за жизнь. Отдать и принести ее в жертву становится все проще и легче. Словно когда-нибудь повторятся эти лебяжьи облака, снова зашелестит трава, лукаво, как платье любимой женщины. Словно возможно возникнуть вновь на берегах своей Меотиды.
Но не вернемся, не повторимся. Платье износилось, как плоть, как сердце, как наш уставший дух. Нужно найти в своем существе достаточно трезвого достоинства, чтобы расстаться с пустой надеждой. Если разумная свежая жизнь родится, то родится не здесь. Кто знает, может быть, ей повезет.
А мы? Сколько будем мы жить на земле с этим отчетливым чувством прощания с нашим островом? Век? Два века? Три века? Три еле заметных мгновения. Три огонька в подступающей тьме. Три поминальные свечи.
Думать не хочется. Мысли стихли. Чувствовать тоже — уже не по силам. Если прислушаться — воздух звенит. Звон его вокруг и во мне. Я еще слышу эту ноту.
Самое важное — в гуле, в слове, в художестве, услышать свой звук. Мне стало легче его найти, когда я неожиданно понял, что он исходит из монолога — либо не прячущего себя, либо укрытого в тайнике.
Как это неизменно бывает, то, что открылось в счастливый день, после показалось естественным, почти само собой разумеющимся. Ведь мир наш, в сущности, монологичен. И все звучащие в нем голоса перекликаются монологами, не находящими ответа. Каждая жизнь есть монолог.
Однажды им началась моя пьеса, теперь последнее одиночество тоже потребовало его. В конце концов, монолог под занавес — может быть, самый традиционный.
Но и сейчас ты не один. Но и сейчас, отбирая слова, старательно приглушаешь звучность, чтоб он не нахмурился, не осердился. Он — здесь. Он глядит на тебя из зеркала, следит, чтоб и в свой прощальный час был ты таким, каким он тебя сделал.
Позволь себе крикнуть, дитя человеческое! Ты долго постился на этом ристалище, не разрешал себе ни излишеств, ни лишнего ломтика ситного хлеба — ты заслужил хотя бы на миг, всего лишь на миг, отпустить постромки. Нет, поздно. Теперь вы с ним нераздельны и он не дает тебе права на слабость.
Он прав. И теории, и системы, бунты, восстания, перевороты, сменявшие друг друга эпохи, — все обнаружили свою ложь. А не обманет только оно — найденное в бессрочном поиске, выбранное одно из тысячи, верное, неподкупное слово.
В парке все больше и больше людей.
Музыка играет так весело.
Ну вот-с.
Давно я не пил шампанского.
Ich sterbe.
Июль-сентябрь 2005 г.
Восходитель
Монолог
Ехал из загородного теремка, к которому привыкаю все больше, радовался летнему утру, смотрел на бесстрастную спину водителя, не пялясь на встречных и поперечных. Сколько я помню себя на свете, столько меня сопровождает раздражение от людского потока. Возможно, когда-то в моей подкорке вдруг поселился испуг перед множеством, возможно, в младенчестве некий страх сотряс мою душу, кто теперь скажет, но эта напасть со мной осталась.
Я научился ее скрывать, как нечто стыдное и дурное, к тому же обидное для окружающих. Поныне никто о ней не догадывается, хотя она никуда не делась. Наоборот, даже усилилась. Хотя, бесспорно, стала понятней.
Уже в пределах Москвы, на Кутузовском, на повороте, мой взгляд скользнул по переминавшимся пешеходам, которые, гася нетерпение, ждали зеленого сигнала. Скользнул и выдернул из толпы лицо, показавшееся знакомым. И весь немалый остаток пути я спрашивал себя: это она?
Нет, это вздор, случайное сходство. Да и не виделись столько лет, страшно подумать, легко ошибиться. Просто усталое лицо. Женщина, не пощаженная жизнью. Столько я видел подобных лиц, вянущих и уже смирившихся с тем, что их свежесть давно прошла. Нет, померещилось, помстилось. Так некогда изъяснялись авторы в златую пору нашей словесности. Если б она оказалась в столице, неужто не дала бы мне знать?
Была она худенькая до невесомости, глаза ее в коричневых крапинках мерцали задумчиво-отрешенно. Поморское северное лицо, северные твердые скулы, редкие в наших теплых краях. Единственная, должно быть, примета, которая могла бы запомниться. Да, скромная, неброская внешность. А голос был еще полудетский.
Вздор, сходство, игра воображения. И все же лицо на перекрестке не выходило из головы.
Поэтому и день не задался. Я неожиданно для себя отвлекся во время речи шефа. Взгляд мой поплыл над его шевелюрой, над хохолком, словно отбившимся от чинно уложенных волос.