А когда скорлупа треснула, вылезший из неё василиск первым делом предложил Сергею Хайми на капитал, оставленный моим отцом, купить аэроплан, оснастить его самодельной бомбой и при случае разнести в пыль царский выезд! Представляю, как Семён излагал свой план – серьёзно и основательно, веря, что в его прожекте нет ничего невозможного, – а наставник, который два года втолковывал ему, что минута расправы над деспотом и иже с ним стуит дороже всех остальных минут, дороже жизни, – этот наставник, не привыкший воплощать свои фантазии в действительность, смотрит на школяра с недоумением, будто перед ним не человек, а заговоривший кирпич.
Через много лет однорукий комиссар Хайми повторил для меня те слова, какими Семён приветствовал своё созревание. Вот эти слова: «Быть может, твои бомбисты правы и пускать людям кишки, не имея на то личной корысти, благое дело, но вот что я тебе скажу: не человека должна дразнить жизнь, а человек её, и пусть всё катится к чертям собачьим – я согласен дразнить её по-твоему». Зная Семёна, я ручаюсь, что комиссар хорошенько причесал его речь.
Николай ВТОРУШИН
Она смотрит на меня выжидающе. Её лицо похоже на прелый прошлогодний жёлудь. А глаза не похожи ни на что, потому что глаз у жёлудя не бывает.
Анна ЗОТОВА
– Скажи мне, может, тебя этому учили: почему мои родичи так ненавидели жизнь? Скажи – сама я этого не знаю и не хочу, чтобы ты спросил меня первым.
Николай ВТОРУШИН
Ненавидели? Огонь любит или ненавидит свечу? Топор любит или ненавидит дерево?
– Нет, меня этому не учили.
Анна ЗОТОВА
– Значит, в университете не учат понимать людей? Чему же там учат?
Николай ВТОРУШИН
– Странным вещам. Меня учили, что исключения подтверждают правила и что строчка «бытие определяет сознание» читается правильно только слева направо.
Анна ЗОТОВА
– Я так и думала.
…Семён говорил, а его наставник (который потом, вернувшись с Гражданской без руки, стал и моим наставником и учил меня тем же наукам, каким прежде – дядю) смотрел на него и ждал паузы, чтобы расхохотаться. Дождавшись, Хайми смеялся так долго, что ему свело живот. Переведя дух, он сказал, что вовсе не хотел обидеть Семёна – идея великолепна, вот только добраться теперь до Франции за подходящим аэропланом им будет не так-то просто, но если положиться на его, Семёна, динамитный пыл, то дело выходит плёвое: можно прямо из Мельны прорыть под всей Германией нору до самого Парижа, только и тут Семёну придётся свой пыл держать на вожжах, иначе они вылезут в Америке!
Больше Семён никогда не вспоминал о своём плане. Но пыл остался. Проснувшийся бес ни за что бы не успокоился, не заставив его отведать на вкус запретной братской крови. Быть мне битой – они были рождены, чтобы сожрать друг друга!
Семён всё меньше интересовался торговлей, сваливая заботы на приказчика, – с дорожки Михаила он выбирался на свою собственную. Впрочем, и для моего отца коммерция не была делом, положенным от века, а годилась до поры, как суррогат настоящей битвы – с чего бы ему иначе менять чечётку счётов на мясорубку империалистической? Как и отец, Семён был чёрств сердцем и хваток умом, но, несмотря на выучку у Хайми, он оставался дикарём – я не раз видела, как утром, когда кухарка приносила с рынка телятину, он отрезал ломоть розового мяса, перчил, посыпал солью и медленно жевал, слизывая с губ тёмный сок…
Осенью четырнадцатого года Семён и Сергей Хайми собрали группу из пяти-шести таких же зелёных бомбистов, какими были сами. Склеился кружок, где верховодил ссыльный студент, бредивший народовольщиной. А когда растаяла зима и у Хайми вышел срок ссылки, он отправился в столицу хлопотать о продолжении образования. Но через неделю он снова объявился в Мельне. Уже не один – из Петрограда он привёз человека, которого никогда прежде в городе не видели. Это был высокий черноволосый бородач с горбатым костяным носом. Я не помню, как он назвался, – имя не имеет никакого значения – ручаюсь, оно было вымышленным. Уже после Гражданской Хайми говорил мне, что бородач был известным максималистом и что он, Сергей, привёз его для того, чтобы освятить кружок, как привозят архимандритов освящать церкви…
Николай ВТОРУШИН
– Значит, слухи о Сергее Хайми не были пусты? Иначе откуда бы он взял этого…
Анна ЗОТОВА
– Что? Что ты сказал?
Николай ВТОРУШИН
– Нет. Я…
Анна ЗОТОВА
– И Семён пригласил чернявого жить у нас. Видно, бомбисты решили, что это всего безопасней – заречье было тогда самым городским отлётом. Домашним Семён выдал гостя за знакомца моего отца, помогавшего Михаилу в Петербурге по дешёвке добывать лакированные штиблеты. Собственно, в этой выдумке не было нужды: Яков – скучный к жизни до того, что его приходилось трижды в день кормить чуть не с ложки (сам он делать это постоянно забывал), – даже не заметил, что в доме появилась бородатая скворешня, как не заметил, что с нами больше полугода нет Михаила, а моей набожной мачехе, которая в одиночестве отдувалась за всех нас перед Господом, оставалось только опустить покорный взгляд и вставить в свою ежечасную молитву выдуманное имя гостя. Кухарка, я и моя сводная сестра, само собой, вовсе не брались в расчёт.
Из поклажи при госте был лишь один саквояж, где помещалось всё его добро: смена белья и кусок мыла. Вот ещё: как-то раз, подглядывая за ним в одну лишь мне известную щёлку, я видела, как перед сном он доставал из пиджака и прятал под подушку кинжал и чёрный скуластый револьвер. Правда, тогда эти предметы вызвали во мне только любопытство – назначение уймы вещей было для меня ещё скрыто, одухотворено непониманием.
Бородач почти не выходил на улицу. Утром, когда Семён отправлялся в лавку тянуть постылое братово дело, а Яков шёл в электро-театр запускать проектор, чернявый спускался из отведённой ему комнаты и проводил время с нами – моей мачехой и двумя несмышлёными детьми, – пока не возвращался Семён и не приходил Хайми с конспиративным вином (невозбраняемая попойка) и тремя-четырьмя начинающими социалистами. Бородач был весёлым и уверенным в себе человеком, иначе у него не получилось бы занимать меня и сестру так естественно и потешно, что я за те несколько дней, которые он прожил в нашем доме, чуть было не выучилась смеяться, а сестра на его руках ни разу не улучила момента для писка. За эти дни между Лизой Распекаевой и гостем случилось то самое, что в жестоком девятнадцатом году потащило её, босую и безумную, вон из вымирающего дома – на поиски человека, о существовании которого все в Мельне давно забыли. Спаси и помилуй! – я не говорю, будто моя мачеха блудила с максималистом! Нет, тут другое… Лиза просто не хотела стареть. Да, да: ей стукнуло всего двадцать два – за Михаила она вышла совсем ребёнком – какая старость! Но в свои двадцать два, прожив с мужем год, она вдруг осталась одна с младенцем на руках и с заботами хозяйки большого дома. Ей не хотелось верить, что судьба её решена до скончания века, что молодость её запряжена в чужой воз и она, молодая, цветущая Лиза, уже не может сверх положенного взять или дать счастье ни от кого и никому. Я могла бы понять, даже если… Нет. Они не были любовниками. Иначе, подтвердив свою молодость, она из постели максималиста кинулась бы обратно к семейному очагу, под свой женский крест, с раскаяньем и стыдом, но уже радостно осознавая свою причастность к жизни. И она бы забыла горбоносого гостя, как забыли его все остальные. Такая измена – от неудовлетворения положенным – случается почти со всякой замужней женщиной. И это очень просто понять – ведь здесь нет любви.