Скорняков замолчал, раздувая ноздри и собираясь с мыслями, чтобы продолжить свою речь, но Гиацинтов ловко воспользовался паузой и успел подать голос:
— Ошибаетесь, Гордей Гордеевич, мы совсем по другому поводу сюда прибыли. И уговаривать вас не собираемся. Если честно, нас эти междоусобицы совершенно не касаются. У нас к вам конкретное дело и заключается оно в следующем…
Речицкий под столом незаметно толкнул ногой Гиацинтова, давая знак — не торопись. Но Гиацинтов даже внимания не обратил на это предупреждение. Речь Скорнякова напомнила ему выступление Сокольникова в абросимовской квартире, и вдруг ясно и четко решил для самого себя: этим людям можно доверять. Было в них одно, общее — твердая убежденность в том, что они правы. Не наигранная, не изображаемая на публику, а глубоко внутренняя убежденность, которую, как говорится, и колом не вышибить. Гиацинтов ее чувствовал и, чувствуя, уже ни в чем не сомневался и не опасался подвоха.
Четко, по-военному коротко, он пересказал Скорнякову суть дела.
Гордей Гордеевич выслушал его, разжал кулаки и, помолчав недолго, сказал просто, будто жирную точку поставил:
— Чем смогу — помогу. Дня через два сам вас найду. Далеко не отлучайтесь.
5
Любое дело, за которое брался Гордей Гордеевич Скорняков, он исполнял истово и всегда доводил до конца. Или не брался вовсе. Так он был с малолетства воспитан отцом, который любил повторять пословицу-поговорку, сочиненную им самим:
— Лучше пальцем в носу ковырять, чем дело на середине бросить: из ноздри хоть соплю достанешь — все польза.
Отцовские уроки маленький Гордей усвоил накрепко. И если лежали перед ним десять заячьих шкурок, с которых требовалось мездру соскоблить, он трудился над ними, не прерываясь, даже в том случае, если глаза слипались и спать хотелось неимоверно. Терпел. До тех пор, пока все десять шкурок, чистеньких и выскобленных, не повесит на место для просушки. И дальше, взрослея и крепче становясь на ноги, он никогда этому правилу, усвоенному еще в детстве, не изменял.
Большое свое хозяйство, в которое входили мастерские, мясохладобойня и несколько лавок, он объезжал либо обходил самолично едва ли не каждый день, не полагаясь на своих приказчиков и помощников, и горе было для работников, если цепкий его взгляд, от которого, казалось, ничего нельзя скрыть, замечал непорядок либо плохо сделанную работу. Под горячую руку, находясь в сердитом состоянии духа, Гордей Гордеевич мог и оплеуху отвесить — за ним не заржавеет. Но зла на него никто не держал, потому что все знали прекрасно — зазря, без причины, он не то что руку не поднимет, но и слова никогда не скажет.
Жил не таясь, открыто, любил принимать гостей по праздникам и щедро их угощать, а еще любил в застолье петь своим громовым басом старинную песню про Ермака — «Ревела буря, гром гремел…» и, допевая последние слова, неизменно утирал широкой ладонью нечаянно выскочившую слезу.
Размеренная и строгая жизнь Гордея Гордеевича круто изменилась осенью девятьсот пятого года, когда вспыхнули в Никольске невиданные, со дня основания города, беспорядки. Начались они с забастовки железнодорожников, которые бросили работу и начали проводить собрания; речи на этих собраниях с каждым разом становились все громче и смелее, иные ораторы уже в открытую призывали: лишить жизни проклятое царское правительство, если колено на груди, души же его до смерти! К железнодорожникам потянулась учащаяся молодежь, типографские, а чуть позже, когда появился Манифест, и другие любители свобод и зажигательных речей. Городская власть и полиция, еще вчера грозные и, казалось, крепкие, как кирпичная кладка прочной стены, растерялись, ничего толкового предпринять не могли и только распространяли объявления, в которых пытались увещевать озлобленных людей, обращаясь «с убедительной просьбой не посещать некоторое время собраний и не собираться большими группами на улицах — во избежание всяких столкновений, влекущих за собой человеческие жертвы». Но этих просьб уже никто не слышал, а объявления воспринимались, как слабость и готовность идти на уступки. Дальше — больше. Как при пожаре, который не был затушен вовремя и пошел полыхать во все стороны. У митингующих появились револьверы, и вот уже, размахивая этими револьверами, особо буйные пришли на Базарную площадь и разогнали всех торговцев. Кричали: у нас забастовка, никто не работает, и вы не работайте! После Базарной площади двинулись дальше, по магазинам, угрожая разнести их к чертовой матери, если они в сей же час не закроются. Хозяева начали вешать на двери своих магазинов пудовые замки. А буйные устремлялись дальше — в мастерские, на лесопильные и кирпичные заводы, и везде речи были одинаковы: бросай работу, иначе разгромим либо подожжем. Явились такие орлы и в мастерские к Скорнякову. Но тут горячие речи наткнулись на встречные, не менее горячие: а кормить нас кто будет, вы, что ли, горлопаны?! И завязалась драка. Агитаторов избили, отобрали два револьвера и гнали по улице, под свист и улюлюканье, до самой Туруханской улицы.
В тот же день в управлении железной дороги собралась, как было сказано, городская общественность и объявила, что создает свою охрану, чтобы добиваться свободы и защищаться от произвола таких темных личностей, как Скорняков, которые собирают черную сотню и готовят погромы, чтобы убивать всех евреев…
Сам Скорняков ничего этого не знал, потому что был в отъезде. Вернулся домой только к вечеру и ошалел от услышанных новостей. Не поверил и сам отправился к управлению железной дороги. А там уже из окон выбрасывали трехцветные флаги и царские портреты. Один из таких портретов, изодранный и с отпечатками сапог, едва не упал на голову Гордею Гордеевичу, и хорошо, что не упал, — рама была большая, тяжелая, пробила бы голову, как пить дать.
Он поглядел на эту раму, на изодранный портрет, осмотрелся вокруг и не увидел ни одного городового.
А толпа буйствовала.
Тогда он круто развернулся и пошел домой. Велел Савелию заложить кошевку и до глубокой ночи объезжал мастеровую и торговую часть Никольска. Стучался в запертые уже дома, вызывал хозяев, разговаривал с ними коротко и строго, согласия или обещания не требовал, а спешил дальше.
На следующий день Богоявленский собор, самый большой в Никольске, не смог вместить всех, кто пришел на молебен. Огромная толпа стояла за пределами собора и молилась. А затем, подняв хоругви и портреты государя, распевая «Боже, царя храни…» двинулась к управлению железной дороги. Но едва она приблизилась, как из окон раздались револьверные выстрелы, кто-то пронзительно завизжал, а лавочник Лазуткин, который ничего не видел, потому что кровь ему заливала лицо, тыкался в толпе и кричал: «Убили!» И, похоже, крик его, и окровавленное лицо подействовали сильнее, чем десятки самых безрассудных речей. Толпа взорвалась, как взрывается заряд, когда всего лишь одна искра вонзается в порох.
Управление железной дороги подожгли сразу с нескольких сторон. Здание окружили, и всех, кто пытался спастись, выпрыгивая из окон или выбегая через черный ход, — всех подряд били смертным боем. Скорняков метался, пытаясь остановить людей, но его никто не слышал да и не хотел слушать. И он, срывая голос от крика, запоздало и с отчаянием понимал: поднять людей легко, а повести их правильно и толково — очень тяжело.