Римини заглянул в палату и успел рассмотреть Фриду чуть раньше, чем она заметила его; в эту секунду ее гораздо больше интересовала София — наставница одарила ее все тем же презрительным и в то же время полным упрека взглядом, которым, на памяти Римини, она неоднократно испепеляла, как молнией, своих верных учеников и даже — в случае непростительного нарушения дисциплины — кое-кого из пациентов; многие, почувствовав на себе этот взгляд, на долгие месяцы, словно заколдованные, оказывались в полном, почти рабском подчинении у госпожи Брайтенбах. «Могу я узнать, где все это время…» — раздался в палате такой знакомый голос, и Римини понял, что сейчас Софию просто расстреляют упреками, руганью и оскорблениями, если он не вмешается. Больно ударившись об угол кровати, он занял позицию в поле зрения Фриды; на долю секунды он оказался в самой опасной зоне — в прицеле ее гнева. Продолжалось это недолго — мгновение, даже меньше; затем Фрида, судя по всему, узнала его — недовольная гримаса, искажавшая ее лицо, каким-то непостижимым образом превратилась в широкую улыбку, и больная призывно подняла руки, желая незамедлительно обнять гостя. «Дорогой мой», — задыхаясь от нахлынувших эмоций, произнесла она, едва не задушив при этом и Римини; тот, вяло сопротивляясь, был вынужден крепко обнять матрас по обе стороны от Фриды и с извращенной страстью впиться пальцами в больничные простыни. «Дорогой ты мой», — повторила Фрида, отодвигая Римини от себя, чтобы рассмотреть его получше. Он почувствовал запах тех самых кисловатых и влажных духов, облаком которых окутала его София тогда, два года назад, целуя прямо посреди улиц. «То, что ты развелся с этой мымрой, еще не дает тебе права забывать обо мне». Вдруг, словно вернувшись к реальности и осознав, что выглядит не лучшим образом, Фрида решила пококетничать — так, как она это понимала. «Ладно, уходи, не смотри на меня, — сказала она, прижимаясь к подушке ушибленной стороной лица. (Римини, кстати, в полумраке палаты толком и не обратил внимания на ее синяк.) — Я, наверное, выгляжу чудовищно». — «Болит?» — спросила София. «Нет, — ответила Фрида. — Ничего не чувствую. Ни боли, ничего. Может быть, так она и начинается, смерть? Иди-ка сюда, — позвала она Римини, протянув к нему руку. — И позвольте спросить, молодой человек, где вы пропадали все это время?» Римини присел на краешек кровати. Ответила за него София: «У него скоро ребенок родится». — «Это еще что за глупости? — сказала Фрида, ласково гладя Римини по щеке. (Ему вдруг стало не по себе: ощущение было такое, словно для Фриды они слились в некое двуединое существо, голосом которого была София, а телом — Римини.) — Ребенок? Чей? И что ты с ним будешь делать? Такой молодой, умный, красивый… Неужели ты хочешь все разрушить из-за какого-то ребенка?» Фрида судорожно схватила Римини за руку, и в ее глазах он увидел нездоровый блеск. Она откинулась на кровать и захрипела, словно задыхаясь. «Позови медсестру, — сказала она. София потянулась к кнопке звонка, но Фрида вновь напустилась на нее: — Иди и позови медсестру, я кому сказала! Вот ведь дрянь какая. Никогда меня не слушается!» Фрида уже перешла на крик. Спорить с ней, когда она была в таком состоянии, не имело смысла; кроме того, она начала судорожно кашлять. Едва София скрылась за дверью, как Фрида подняла голову и, впившись глазами в Римини, произнесла: «Вы ведь были такие красивые. Такая замечательная пара. Сколько вам тогда лет было? Семнадцать? Восемнадцать? Я хорошо запомнила, как София в первый раз привела тебя ко мне домой. Я еще тогда подумала — они такие красивые, что это просто невыносимо, следовало бы изувечить их, чуть-чуть, самую малость, чтобы ценили друг друга больше. Вот ведь дура. Почему я этого не сделала? Вы бы тогда ни за что не расстались. Истечь правой кровью за правое дело в нужную минуту — вот секрет бессмертия во всем, включая любовь. Пожалела я вас, пожалела. Красота — моя слабость, так всегда было и будет, такая уж у меня карма. Но вы — вы просто преступники! Что вы наделали! Вы, видите ли, решили стать… нормальными. Это вы-то нормальные? Вы решили разрушить свой мир, проткнуть капсулу, в которой жили. Свежим воздухом им, видите ли, подышать захотелось. Свежей любви… Убожества. Посредственности. Да какое вы имели право?! Вы же были частью всемирного наследия. Будь наше общество справедливым, или не справедливым, а, скажем, разумным, — молодые долго оставались бы рабами старых: они жили бы у старших в подчинении, ловили бы их взгляды, исполняли капризы, терпели бы все, даже насилие, — до тех пор, пока их самих не начнет разъедать ржавчина. И вот тогда, только тогда они становились бы свободными. Свобода. Да, только тот, кто гниет изнутри, может быть свободен. Сколько тебе сейчас лет? Тридцать? Тридцать два? Поздно. Слишком поздно». Фрида закатила глаза и стала бить Римини в грудь обеими ладонями: «Что же ты сделал со своей жизнью? Да как ты мог? Ты же все потерял! Вы оба растранжирили все, что вам было дано! И вот теперь ты решил обзавестись ребенком — думаешь, он поможет тебе обрести вторую молодость? Думаешь, ты снова заживешь по-настоящему? Жалко мне тебя, идиота. Вот скажи, ради чего ты от всего отказался? Ради ребенка? Так детей — их не бывает, слышишь меня? Детей не бывает. Есть плод — это когда еще остается время раскаяться и передумать; и есть паразиты, это когда что-то менять уже поздно. Хочешь знать, на каких скрижалях будут начертаны ближайшие годы твоей жизни? На груди твоей жены. На ее сосках. Поверь, плоть не лжет. Эта плоть и есть твой гороскоп. Попомни мои слова. Плоть иссыхает, слышишь, Римини? Видел, какой становится слива, когда ее сушат на солнце? То, что было мякотью, становится прахом. То, что было кожей, сморщивается и рвется. Целовать, сосать будет нечего, слышишь, Римини. Вот тогда-то ты и задумаешься — а как же жизнь, где она, куда ушла? И выяснится, что жизнь у тебя украл твой ребенок. Господи, да как же вы могли… Ты ведь и сейчас красивый и необыкновенный. До сих пор можешь сойти за юношу. Но меня не обмануть — я-то помню тебя по-настоящему молодым. Римини, я ведь наслаждалась твоей молодостью. Я вкушала ее. Сколько раз, когда гости расходились, я оставалась в кресле в гостиной, измученная, уставшая, снимала туфли и начинала вспоминать — в первую очередь вас: ты входил в квартиру — такой элегантно одетый, чуть старомодный, почему-то стесняясь и всегда словно прячась за Софию; и София всегда разрешала тебе прятаться за нею и не просила ничего взамен. У нее удивительно мягкая кожа, лучшая, какую я видела. И вот, вспоминая вас, я чувствовала, что расслабляюсь, проминаюсь под собственным весом, как охапка соломы, брошенная на кресло; я полусидела-полулежала в какой-нибудь хламиде с засученными рукавами, вокруг все было заставлено грязными тарелками, пепельницами, полными окурков, пустыми стаканами; повсюду валялись мятые салфетки с пятнами шоколада, кофе, губной помады — печальные свидетели так и не состоявшейся оргии, в которой вы, два ангела, были моими идолами, моими побегами, моими свежими ростками, которые я мысленно пожирала в свое удовольствие».
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Но в ту ночь ребенок все-таки родился — крохотная, блестящая, словно смазанная жиром зверушка, сморщенная, как чернослив; сначала между ног матери появилась крохотная головка, а спустя несколько секунд с какой-то не земной, но подводной легкостью все тельце словно само скользнуло в руки акушерке; Кармен, одурманенная обезболивающими препаратами, кричала в полный голос, требуя показать ей ребенка, если он родился живым; малыша же тем временем передавали с рук на руки, как какую-то очень хрупкую, обладающую магическими свойствами и потому очень опасную вещь; наконец он оказался в руках невысокого и, как показалось Римини, слегка подвыпившего мужчины, под ответственностью которого ему и предстояло находиться последующие тридцать пять дней — в реанимации, под прозрачным колпаком из оргстекла, под красноватой (какого-то марсианского цвета) лампой размером в два раза больше его головы. Малыш не плакал, а Римини был настолько потрясен, что даже не сообразил спросить почему. Римини не пошел за неонатологом, унесшим младенца, боясь пропустить что-то важное здесь, в родильной операционной, что должно было произойти дальше в соответствии с ритуалом, — что именно, он не знал, не успел узнать, потому что ребенок поспешил появиться на свет. Минут десять спустя тот же мужчина вернулся вместе с малышом, уже помещенным в прозрачный кокон; Римини почувствовал, что у него дрожат ноги. Вытянув руку, чтобы обо что-нибудь опереться, он услышал сдавленный возглас и обернулся. «Это же мое плечо!» — вскрикнула анестезиолог. Римини убрал руку и вновь стал смотреть на крохотного, словно игрушечного, царька в прозрачном паланкине. Малыш лежал на спине, чуть повернув голову набок, так что касался простыни левой щекой; его глаза были широко открыты. Римини почувствовал, как эти темные и в то же время сверкающие зрачки пожирают его; он был готов поклясться, что ребенок смотрит осмысленно, и от этого ему стало одновременно хорошо и страшно. Римини казалось, что понимание происходящего и терпение, которое он видел во взгляде младенца, превращают эту сцену — хотя таких сцен по всему миру ежесекундно разыгрываются тысячи — в нечто особое, в какую-то эзотерическую церемонию, в сакральный ритуал, о котором все его участники должны были хранить молчание. Так они и смотрели друг на друга втроем — отец, мать и ребенок, — молча и почти не двигаясь. Даже врачи и те почему-то замолчали. Наконец неонатолог произнес; «Ну просто прирожденный фехтовальщик». Римини растерянно посмотрел на него, и врач жестами уточнил, что он имеет в виду: ребенок действительно лежал в очень характерной позе — правая рука вытянута вперед на уровне головы, левая прижата к корпусу, правая нога выпрямлена, а левая согнута в колене под прямым углом — идеальная стойка и отработанный удар. «А ведь действительно», — пробормотала Кармен и перевела взгляд на Римини, чтобы поделиться с ним своим восприятием этого первого связанного с ребенком образа. Римини не смотрел на нее: он только что осознал, что малый! лежит в той позе, в которой он всю жизнь сам чаще всего засыпал.