Бог храни вас за долготерпенье.
Отплываем мы в светлую новь!
Не лучшие мои строки, подумала я. Но весь зал, кроме Леона, Пьеро и меня самой, аплодировал стоя. Какими опытными актерами выглядели эти дети, даже во время поклонов. Держась за руки, они стояли строго в ряд и по знаку Хлои то делали два шага назад, то выходили вперед и снова кланялись. Во всеобщем восторге никто не заметил, что Пьеро расчувствовался сверх всякой меры и сидел, закрыв лицо руками. Может быть, он заново переживал тот ужас одиночества, который испытывал в период развода родителей? Близнецам тогда так хотелось участвовать в спектакле в этой самой библиотеке, и вот наконец мечта сбылась шестьдесят четыре года спустя, а его брата уже давно нет на этом свете.
Мне помогли подняться из удобного глубокого кресла, и я произнесла небольшую благодарственную речь. Конкурируя с младенцем, завывавшим где-то в задней части комнаты, я постаралась вызвать в памяти то жаркое лето тридцать пятого года, когда с севера к нам приехали кузены. Обращаясь к актерам, я заверила их, что нам и не снилось подобное мастерство исполнения. В этом месте Пьеро энергично закивал. Я объяснила, что репетиции прервались тогда исключительно по моей вине, потому что в разгар их я вдруг решила стать романисткой. Здесь присутствующие наградили меня понимающим смехом и аплодисментами, после чего Чарлз пригласил всех к столу. Приятный вечер продолжился по заданной программе: шумное застолье, во время которого я даже выпила немного вина, демонстрация подарков, потом младших ребятишек отправили спать, а их старшие братья и сестры пошли смотреть телевизор. За кофе произносили новые речи и много добродушно смеялись, но к десяти часам я уже начала вспоминать свои великолепные апартаменты наверху — не потому, что устала физически, а потому, что устала от общения, устала быть центром всеобщего внимания, каким бы благожелательным оно ни было. Еще с полчаса все прощались, желая друг другу спокойной ночи и счастливого пути, пока Чарлз со своей женой Энни не проводили меня наконец в мой номер.
Сейчас пять часов утра, и я все еще сижу за письменным столом, размышляя о последних, таких странных двух днях. Это правда, что старикам сон не нужен — во всяком случае, по ночам. Мне еще о стольком нужно подумать, между тем скоро, вероятно меньше чем через год, возможности для этого станут у меня куда скуднее, чем теперь. Я думала о своем последнем романе, который вообще-то должен был быть первым. Исходный его вариант написан в январе 1940 года, окончательный — в марте 1999-го, а между этими датами — еще с полдюжины. Второй — в июне 1947-го, третий… Впрочем, какое это имеет значение? Моя пятидесятидевятилетняя епитимья исполнена. Мы трое — Лола, Маршалл и я — совершили преступление, и, начиная со второй версии романа, я всегда писала о нем. Я считала своим долгом ничего не скрывать — ни имен, ни мест, ни обстоятельств. Я излагала все как исторически точную запись событий. Но многие редакторы на протяжении стольких лет твердили, что эти «подсудные» воспоминания не могут быть опубликованы до поры, пока живы мои соучастники, что я могу обнародовать только собственное имя и имена умерших. Маршаллы с конца сороковых годов ведут бесконечные тяжбы, защищая свое доброе имя с исключительно дорогостоящей яростью. Они с легкостью разорят любое издательство, не слишком истощив при этом свои банковские счета. Невольно можно подумать, что им есть что скрывать. Подумать — да, но не написать. Обычно мне предлагали изменить место действия, трансформировать некоторые события, кое-что опустить. Задрапируйте реальную историю вуалью воображения! В конце концов, не для этого ли и существуют романисты? Не заходите дальше, чем требует крайняя необходимость, разбивайте свой лагерь в нескольких дюймах от пределов досягаемости, чтобы рука закона чуть-чуть не дотягивалась до вас кончиками пальцев. Но кто до суда может с точностью определить это расстояние? Чтобы не подвергать себя опасности, следует писать неопределенно, расплывчато. Я знаю, что не смогу опубликовать свою книгу, пока они живы. А с сегодняшнего утра признаю и то, что не нужно печатать ее, пока жива я сама. Смерть одного из них ничего не изменит. Даже когда ссохшаяся физиономия лорда Маршалла появится на газетных страницах некрологов, моя кузина с севера не потерпит никаких обвинений в сокрытии его криминального прошлого.
Было преступление. Но была и любовь. О влюбленных и благополучном разрешении их судеб я думала всю ночь. Отплываем мы в светлую новь. Инверсия несчастья. В сущности, я оказалась не так уж далека от истины в своей маленькой пьеске. Точнее, я сделала далекое отступление и вернулась назад, к своей первой пьесе. Только в последнем варианте романа моих героев-любовников ждет хороший конец, только в нем они стоят рука об руку на тротуаре одной из улиц южного Лондона, глядя мне вслед. Все предыдущие версии были безжалостными. Но я больше не вижу смысла в том, чтобы убеждать читателя, прямо или косвенно, в том, что, скажем, Робби Тернер умер от сепсиса в деревушке Поющие Дюны первого июня 1940 года, что Сесилия погибла в сентябре того же года во время бомбежки на станции метро «Бэлхем». Что я не встречалась с ними в том году. Что мое пешее путешествие через весь Лондон завершилось в церкви Святой Троицы. Что трусливая Брайони похромала оттуда обратно в больницу, не найдя в себе мужества посмотреть в глаза только что овдовевшей сестре. Что письма, которые писали друг другу любовники, находятся в архивах Имперского военного музея. Какой же это был бы конец? Какой смысл, какую надежду, какое утешение извлек бы читатель из подобного развития событий? Кто бы захотел поверить, что они больше никогда в жизни не встретились, что их любовь так и не осуществилась? Кому, кроме адептов сурового реализма, это нужно? Я им в этом не помощница. Я слишком стара, слишком напугана накатывающим приливом беспамятства и забвения, слишком люблю последние крохи жизни, которые у меня остались. У меня больше нет храбрости для пессимизма. Когда умру я, умрут Маршаллы и книга моя будет наконец опубликована, мы все останемся существовать лишь в моих вымыслах. Брайони будет такой же фантазией, как герои, предававшиеся любви в Бэлхеме, вызывая гнев своей квартирной хозяйки. Никого не будет интересовать, какие события и какие персонажи изменены во имя создания романа. Я знаю, что всегда найдется читатель, который раздраженно спросит: но что же там произошло на самом деле? Ответ прост: любовь выжила и восторжествовала. И пока будет существовать хоть один экземпляр, хоть рукопись последней версии моей книги, моя импульсивная, моя счастливая сестра и ее принц-лекарь будут оставаться живы, чтобы любить.
Вопрос, порожденный этими пятьюдесятью девятью годами, таков: в чем состоит искупление для романиста, если он обладает неограниченной властью над исходом событий, если он — в некотором роде бог. Нет никого, никакой высшей сущности, к которой он мог бы апеллировать, которая могла бы ниспослать ему утешение или прощение. Вне его не существует ничего. В пределах своего воображения он сам устанавливает границы и правила. Для романиста, как для Бога, нет искупления, даже если он атеист. Задача всегда была невыполнимой, но именно к ней неизменно стремится писатель. Весь смысл заключен в попытке.
Стоя у окна, я чувствовала, как волны усталости уносят мои последние силы. Пол, казалось, кренился у меня под ногами. Я наблюдала, как в забрезжившем сером свете проявляются очертания парка и мостов над исчезнувшим озером. И длинная узкая аллея, по которой Робби увозили в неизвестность. Мне нравится думать, что, оставив своих героев жить и дав им возможность воссоединиться в конце, я не проявила слабости и изворотливости, а совершила последний акт милосердия, попыталась противостоять забвению и отчаянию. Я подарила им счастье, но не ради эгоистического желания заслужить их прощение. Не совсем, не только. Если бы в моих силах было соединить их на этом моем дне рождения… Робби и Сесилия, по-прежнему живые, сидят рядом в библиотеке и посмеиваются над «Злоключениями Арабеллы»? Не так уж это невозможно.