— Я только что присутствовала при их венчании.
И снова — возгласы недоверчивого изумления: при венчании? Сегодня утром? В Клэпеме? Потом воцарилось молчание, время от времени нарушаемое отрывистыми репликами:
— Я его найду.
— Ты этого не сделаешь.
— Я убью его. — И тут же: — Пора идти.
Столько еще нужно было бы сказать. Но похоже, ее присутствие или предмет разговора окончательно измотали их. Или им просто хотелось побыть наедине. Так или иначе, стало очевидно, что встреча окончена. Пока они ничего больше не хотели знать — остальное могло подождать. Робби принес из спальни китель и фуражку. Брайони заметила капральские шевроны.
— До него не добраться, — заметила Сесилия. — Она всегда будет его покрывать.
Несколько минут ушло, пока она искала свои карточки. Наконец, отчаявшись найти, предположила:
— Должно быть, они остались в Уилтшире, в коттедже.
Уже на пороге, открыв дверь, чтобы пропустить сестер, Робби сказал:
— Наверное, нам следует попросить прощения у матроса Королевского военно-морского флота Хардмена.
Миссис Джарвис не вышла из своей комнаты, когда они уходили. За дверью продолжало работать радио, звучал кларнет. Когда Брайони переступила порог, ей показалось, что настал другой день. Сильный ветер нес песок, все контуры обрели резкие очертания, свет казался еще более ярким, почти нигде не было тени. Тротуар был слишком узок для троих, поэтому Робби и Сесилия, держась за руки, шли позади. Брайони чувствовала, как лопнувшая кожа на пятке болезненно трется о грубый задник туфли, но она скорее умерла бы, чем позволила себе хромать у них на глазах. Ей чудилось, что за ней наблюдают из всех окон. В какой-то момент, обернувшись, она сказала, что прекрасно доберется до метро сама. Но они настаивали. Им все равно нужно было кое-что купить Робби в дорогу. Шли молча. Ничего не значащая болтовня была бы сейчас неуместна. Брайони понимала, что не имеет права спрашивать ни Сесилию о том, куда она переезжает, ни Робби о том, куда переводят его, ни даже о коттедже в Уилтшире. Интересно, колокольчики — оттуда? Там, конечно, у них была идиллия. Не могла она спросить и о том, когда они рассчитывают увидеться снова. У нее с Сесилией и Робби общим был только один сюжет, относившийся к прошлому, не подлежащему исправлению.
Они стояли у входа на станцию «Бэлхем», которой три месяца спустя, в ходе бомбежек, предстояло обрести печальную известность. Их обтекал тонкий ручеек воскресных прохожих, спешивших в магазины, поэтому невольно приходилось стоять вплотную друг к другу. Они холодно попрощались. Робби напомнил, чтобы Брайони не забыла деньги, когда пойдет к нотариусу. Сесилия — чтобы она не забыла их адреса, когда поедет в Суррей. Вот и все. Они молча ждали, когда она уйдет. Но оставалось еще одно, что было необходимо сказать.
— Мне очень, очень жаль, — медленно произнесла она. — Я виновата в вашем чудовищном несчастье. — Они продолжали молча смотреть на нее, и она повторила: — Я очень виновата.
Это прозвучало глупо и неуместно, словно речь шла о чьем-то сломанном любимом домашнем растении или забытом дне рождения.
— Просто сделай все, о чем мы тебя просили, — мягко сказал Робби.
Это «просто» показалось ей почти желанием утешить, но не совсем еще, нет.
— Разумеется, — заверила она, после чего повернулась и пошла прочь, полагая, что они наблюдают, как она приближается к кассе и покупает билет до станции «Ватерлоо». Подходя к турникету, она оглянулась. Их уже не было.
Показав билет, Брайони через освещенный грязновато-желтым светом вестибюль дошла до скрипящего и лязгающего эскалатора и, надвинув капюшон, начала погружаться навстречу черноте, наполненной дыханием миллионов лондонцев, воздух охлаждал ее разгоряченное лицо. Она стояла неподвижно, позволяя эскалатору нести ее вниз и радуясь, что может двигаться, не ощущая боли в пятке. Ее удивило, какую безмятежность — ну разве что с легкой примесью печали — она ощущала. Была ли она разочарована? Но ведь и не следовало ждать, что ее простят. То, что она чувствовала, скорее напоминало тоску по дому, хотя для этого не было никаких оснований, да и дома не было. Но как оказалось грустно расставаться с Сесилией! Если она о чем-то и тосковала, так это о сестре, вернее, о сестре, вновь обретшей Робби. Об их любви, которую не смогли разрушить ни она, Брайони, ни война. Именно это утешало ее, пока она все глубже погружалась в недра под городом. Как Сесилия притягивала его к себе одним взглядом! И эта нежность в ее голосе, когда она просила его проснуться, очнуться от своих воспоминаний о Дюнкерке и дороге, которая привела его туда. Давным-давно, когда Сесилии было шестнадцать, а Брайони всего шесть и когда у нее случалась какая-нибудь беда, сестра, бывало, вот так же разговаривала и с ней. Или по ночам, когда Брайони мучили кошмары, Сесилия будила ее, забирала к себе и говорила те самые слова: Проснись. Это всего лишь дурной сон. Проснись, Брайони. Как легко забылась та бездумная сестринская любовь! И вот Брайони скользит вниз через этот желтый мутный свет, почти на самое дно. Других пассажиров не было видно, воздух вдруг сделался неподвижным. Поняв, что ей следует сделать, она окончательно успокоилась. Письмо родителям и составление официального заявления займут совсем немного времени. Остаток дня будет свободен. Она знала, что от нее требуется. Не просто письмо, а новый вариант, искупление, и она была готова начать:
Б. Т.
Лондон, 1999
Какое странное наступило время. Сегодня, в день своего семидесятисемилетия, я решила нанести прощальный визит в Ламбет, в библиотеку Имперского военного музея. Это весьма соответствовало моему настроению. Читальный зал, расположенный прямо под куполом здания, некогда был часовней Вифлеемской королевской больницы — знаменитого Бедлама. Там, где когда-то возносили молитвы скорбные умом, теперь собираются ученые, чтобы исследовать массовое военное помешательство. Машина, которую родственники должны были прислать за мной, ожидалась не раньше чем после обеда, поэтому я вознамерилась отвлечься: окончательно уточнить некоторые детали и попрощаться с хранителем архива и приветливыми смотрителями, сопровождавшими меня в читальный зал на лифте все эти последние зимние недели, а также передать в дар местному архиву дюжину сохранившихся у меня длинных писем старого мистера Неттла. Наверное, я хотела сделать себе подарок ко дню рождения: провести час-другой, притворяясь занятой важными делами, кои подходили к концу, — это тоже было вынужденным этапом процедуры ухода. В таком же состоянии неестественного подъема я вчера днем разбирала бумаги в своем кабинете, и вот теперь все черновики датированы, сложены в хронологическом порядке, фотокопии документальных источников надписаны, чужие книги приготовлены для возвращения владельцам, все разложено по полочкам. Я всегда любила наводить порядок в конце.
Было слишком холодно и сыро, поэтому я не решилась ехать на общественном транспорте. На Риджентс-Парк взяла такси и, пока мы тащились в пробках через центр Лондона, думала о тех убогих обитателях Бедлама, которые некогда служили забавой для публики, и — с жалостью к себе — о том, что скоро мне предстоит пополнить их ряды. Результаты моего обследования были готовы, и вчера утром я отправилась к врачу, чтобы узнать, каковы они. Новости оказались неутешительными. Он так и сказал сразу же, не успела я сесть. Мои головные боли и тяжесть в висках имели, как оказалось, вполне определенную и весьма зловещую причину. Доктор карандашом обвел на томограмме смазанное зернистое пятно в одном из отделов мозга. Я заметила, что карандаш в его руке дрожал, и подумала: не страдает ли он сам каким-нибудь внутренним расстройством? Я бы предпочла, чтобы так и было, — примерно то же, что пожелать убить гонца, приносящего дурную весть. Доктор сказал, что у меня последовательно происходят микроскопические, едва заметные инсульты. Процесс будет развиваться медленно, но мой мозг, мой ум уже деградирует. Небольшие провалы в памяти, которые с наступлением определенного возраста свойственны всем, у меня будут становиться все ощутимее, все мучительнее, пока не наступит момент, когда я перестану их замечать, потому что утрачу способность понимать что-либо вообще. Я не буду помнить того, что случилось несколько дней назад, утром или даже десятью минутами раньше. Мой номер телефона, адрес, мое имя и все, что я сделала с собственной жизнью, — все сотрется из памяти. Через два, три или четыре года я перестану узнавать еще остававшихся в живых ближайших друзей, а просыпаясь по утрам, понимать, что нахожусь в собственной спальне. Впрочем, вскоре и находиться там перестану, поскольку мне понадобится постоянный уход.