Однако я чувствовал, что нам нужно пройти еще. На дороге попадались места, которые мы точно не проехали бы на джипе, – и следы грузовиков повышенной проходимости. Через несколько часов мы, спустившись по долгой песчаной гриве среди болот, увидели мосток через речку; трухлявые бревна мостка в одном месте были разодраны в щепу провалившимся и забуксовавшим колесом машины; щепа была совсем свежей.
Четверо моих спутников осмотрели мост; машина, похоже, проезжала здесь несколько раз, нашлись окурки – водитель и помогавшие ему выпихнуть грузовик перекуривали; всем было понятно, что появление машины в этих безлюдных местах еще ничего не значит, но все радовались хоть какому-то следу.
К вечеру дорога вывела нас к поселку – уже несколько лет как брошенному. Сердце схватило неприятное предчувствие: запустение, брошенность не безучастны, всякое живое существо, человек ли, зверь, чему-то научается на мусорных пустошах, в чем-то меняется, и перемены эти наследуются, рождая на свет тех, кто способен жить среди отвратительности разора.
Поселок был разгромлен. Те, кто уезжал, напоследок, от отчаяния или в ухарстве – а пропадай оно все! – перебили стекла, выворотили двери бараков, изломали мебель, содрали со стен газеты, служившие вместо обоев. В поселке была небольшая лаборатория, там, вероятно, изучали качество древесины, и лаборатории досталось больше всего. Свое жилье громили спешно, кое-где оставив в неприкосновенности нары или умывальник, а стеллажи с бумажной картотекой, приборы ломали пожарными топорами, баграми, лопатами; погнутые инструменты валялись тут же на полу.
Разгром умножился силами погоды; крыши прохудились, полы подгнили, внутрь бараков вползла плесень. В сущности, поселок был убит – своими же жителями; здесь было совершено нечто недопустимое, противоестественное по отношению к дому, крову, – и место стало гиблым, негодным для жизни.
Зачем нужно было выворачивать двери и крушить оконные рамы? Казалось, люди в какой-то истерике не хотели жить, превозмогать жизнь, и свою усталость, свой страх сорвали на домах, мебели, собственных вещах; расстреляли из ружей трансформаторную будку, свалили бульдозером столбы с проводами, разметали штабель леса, срезали бульдозерным ножом край одного барака и, может, вообще снесли бы поселок, но страх и злость у них были лежалые, отсыревшие, загорались неохотно и быстро гасли; даже в злом деле не было конечной решимости – хмельной кураж, оклики «давай ты», «а нет, давай ты»; и вот теперь поселок стоял слепком давней нерешительной злобы.
В одной из каморок внутри барака – наверное, здесь жил начальник лесоучастка – лежали на столе газеты; ржавая вода с потолка испятнала их уродливыми искаженными кругами, словно так проявилась суть событий, описанных в статьях; я взял одну газету, на первой полосе бросился в глаза снимок Белого дома в октябре 1993-го: черно-белый, наполовину закопченный, без флага.
И мне показалось вдруг, что именно эта газета принесла в поселок вирус бунта; вот как отозвались в стране дни октября, танковые выстрелы над Москвой-рекой!
Марс приказал троице бойцов очистить место для ночлега; мне молчаливо было позволено осмотреться – похоже, Марс единственный верил, что я на самом деле что-то ощущаю, и отправил меня принюхаться: вдруг что-то пойму, уловлю.
В углу барака валялась каска, обычная оранжевая каска, какую носили и строители, и рабочие на лесоповале. В другой раз я бы просто прошел мимо, но тут память снова бросила меня в 1993 год, в осень, в сентябрь, ранний сентябрь, когда еще не верилось, что скоро прольется кровь, но кровью уже пахло.
Белый дом, шахтеры на Горбатом мосту, то ли из Кузбасса, то ли из Воркуты; они заняли старинный мост, где выходил на поверхность старый камень булыжных мостовых, сидели там, развернув плакаты «Даешь зарплату!», – и стучали, стучали касками о брусчатку, требуя, чтобы к ним вышел представитель правительства.
Я тогда уже бывал в шахтерских местах, знал, что шахтеры, понимающие, как на самом деле хрупки скальные своды, как легко разбудить обвал, никогда без цели не прикасаются к камню, обходятся с ним очень осторожно. Даже голос не повышают без нужды, говорят негромко, и движения их кажутся нестройными, расхлябанными, но в этом есть мудрость опыта: разнобой голосов, шагов не дает возникнуть резонансу.
И вот поднявшиеся на поверхность шахтеры слитно, громко стучали касками по брусчатке Горбатого моста; знающие, как можно тихими, казалось бы, безвредными ударами вызвать обрушение, просадку пластов, – они колотили по булыжникам, помнящим еще и ботинки рабочих дружин, солдатские сапоги, подковы казачьих лошадей, словно пытались вызвать дух давних событий.
…А через несколько дней на город спустились сумерки цвета милицейского бушлата, цвета седой овчарочьей шерсти, воздух стал прозрачен, трепетен. Мои родители и их друзья собрались на Пятницкой, в большой коммунальной квартире, где этажом ниже было отделение милиции – надеялись, что так безопаснее. А милиционеры постепенно стали перебираться в квартиру, к домашнему свету и теплу – думали, что так безопаснее для них.
Пустые улицы ждали звука, фонари качались от набиравшего силу, но остававшегося бесшумным западного ветра, и сладко, безалаберно-сладко, одуряюще пахло шоколадом с кондитерской фабрики «Красный октябрь».
«„Красный октябрь“ так пахнет», – говорили старшие и сами же осекались, будто слова «Красный октябрь» могли направить события по руслу революции 1917 года.
…Пустые, пустые улицы, серый асфальт, серое небо, серые бушлаты, желто-синие милицейские машины, болотно-зеленые шлемы и болотно-зеленые щиты с дырками для глаз.
Лампасные казаки и коммунисты с красными флагами, националисты со славянскими свастиками, теоретики всеобщего счастья с гуашевыми плакатами, брезентовые палатки, термосы, костры, носилки из переносных заграждений – все сливается в пенящийся маскарад, в страшную манифестацию ряженых, живущую центробежной энергией разъединения: люди хотят с кровью, с мясом оторвать от себя других, а потом уничтожить этих других, ставших чужими.
…В коммунальной квартире снимала комнату англичанка-славистка. Она всегда вела себя аристократически-естественно, рядом с ней каждый рисковал быть увиденным в своей скрываемой зажатости, будто бы речь тела изобиловала запретами, будто бы тело вообще воспринималось как источник опасности – оно может предать, выдать тайну чувства или намерения, и оттого оно опутано мысленными поводками, и человек пытается сам собой управлять как марионеткой, конфузится и от конфуза еще туже натягивает поводки.
Но в это время как раз англичанка сделалась неестественной. В русских людях высвободилось что-то, что хранилось, как НЗ, именно на такой случай: готовность бежать или застыть, пригнуться, выглянуть из-за угла, броситься наземь, присесть на корточки, карабкаться, прятаться, пристально следить; разбежаться врозь или, наоборот, собраться вместе; быть упругим атомом общих событий; солдатская свычка с неуютом, с неопределенностью будущего, умение отыскивать в этой неопределенности лазейки, ведущие на пять минут вперед. Англичанка же растерялась; духом она была спокойна, а вот тело не знало, как ему вести себя; в конце концов она села в угол дивана, рядом заснул молодой милиционер, его голова склонилась ей на плечо, и она нашла свое дело среди безумств того дня – оберегать сон сержанта.