Я пошел к овражку. Там я почувствовал слабый запах, его не было, он лишь мерещился мне – такой, какой бывает, когда в детстве высекаешь искру, ударяя кремнем о кремень. Тут его не могло быть, пули не высекали искр из мягких известняков; призрак, наваждение. В трещинах, смытые весенней водой, лежали старые позеленевшие гильзы, много гильз, сотни, уже спекшихся, разрушившихся.
Еще одна груда камней в самом овражке. Я понял, что под ней, зачем ее здесь сложили и кто сложил.
Я сфотографировал ее, понимая, как нелепо будет выглядеть фотография – просто куски известняка. Сфотографировал гильзы, россыпи гильз, старые отметины пуль на камнях. Земли тут не было, нечего было взять, и я наскреб песка, насыпал в баночку.
Гильзы и песок, кости под камнями, уже превратившиеся, наверное, в пыль; и Даукен, вечно живой старик. Когда и он, и сын отвернулись, я снял и их, две фигуры, две тени.
Я не чувствовал, что от Кастальского, от всех, кто погиб здесь, хоть что-то осталось; если бы я мог, я просто набрал бы в баночку воздух пустыни, но Кастальский-младший вряд ли бы понял меня. И почему-то я уверился, что где-то под Дрогобычем есть такая же неприметная ложбинка, в которой лежит дед Михаил; и я не найду его никогда, потому что какое-то звено выпало из цепи памяти и путь к нему навсегда закрыт. Зато я найду других, не своих; отниму у забвения хотя бы несколько человек – и это уже будет великий труд, что-то значащий на больших весах жизни.
Даукен с сыном возились поодаль. Я догадался, что там тайник, старый, наверное, как сам колодец, как неприметная тропа через пустыню. Может быть, в этом тайнике и прятался Даукен, когда их настигли солдаты. Может быть, в тайнике укрыли сокровища банды и Даукен потом возвращался за ними, водил сына – отсюда и дом, и достаток.
Сейчас они, похоже, закладывали в тайник груз, который должен был забрать пришедший с другой стороны пустыни. И, глядя, как сноровисто они орудуют, ловко ворочают камни, я ощутил, что внутри занимается ярость: десять человек лежит в братской могиле, а Даукен не подошел даже, не помолчал минуту. Из ярости выросло подозрение – не специально ли он вел доверившихся ему именно сюда, не просчитал ли заранее, что здесь сумеет спастись и сохранить деньги, золото?
Я посмотрел на гильзы – мне показалось, что, будь у меня оружие, я бы мог зарядить в обойму эти старые пустые гильзы, и они выстрелили бы в того, кто спасся, может быть, предав остальных – выстрелили застарелой, посмертной ненавистью.
Ярость и подозрение сменились тревогой; если я стал искателем мертвых, мне нужно помнить: не только я ищу усопших, но они моими глазами, моими чувствами что-то ищут в мире живых, пытаются дотянуться с того света до тех, до кого не смогли дотянуться при жизни; я опасен для живых, ибо мной владеют ушедшие; они словно уже завербовали меня в свой потусторонний отряд.
Я почувствовал покойников как темную и скрытную силу; я мог подозревать Даукена в предательстве – но что я знал о тех, кто лежал в овражке под грудой камней? То, что они мертвы, а он жив, то, что они погибли в неравном бою, стремясь бежать из ссылки, как бы заведомо делало их правой стороной в посмертной тяжбе. Но что я знал о сути их возможных проклятий, о том, что хотели бы они внести в мир живых? Ничего. А ведь, будь у меня оружие, я бы, возможно, выстрелил в Даукена!
Я подумал о бабушке Тане, о том, как она вырезала, по-редакторски сократила деда Михаила; я впервые почувствовал этот запрет – не ходи туда! Там ждет рогатый; там нет добра. Бабушка словно знала, что такое прошлое нельзя просто «открывать», его нужно разминировать, лишая заряды давней ненависти их взрывной силы.
Какая прорва посмертных проклятий, жутчайших несовершившихся кар будто висит в воздухе, ищет способа случиться! Сколько же их было – ненависти, злобы, отчаяния, пожеланий смерти, справедливых и несправедливых – в адрес палачей, мучителей, врагов, родных, бывших друзей, случайных соседей по ссыльному вагону, убежденных, что Сталин ничего не знает… Я будто заглянул в эту бездонную чашу, ощутил, сколь изощренны, каверзны и жестоки мольбы о воздаянии.
Там, в кровавой массе, уже нельзя было отличить чистое от скверного, выстраданное от надуманного. Там еще существовал СССР – как сумма сломанных судеб, депортаций, меняющих жизнь народов, кровью проведенных границ, отнятого у одних и переданного другим, непредставимая сумма взаимных несправедливостей, тем более жуткая, что роли менялись, каждый мог оказаться и преступником, и жертвой. Сумма наговоренного в бреду, выкрикнутого перед смертью, годами в молчании копившегося в душе; сумма ожесточения, желания восстановить твою личную, выстраданную справедливость. И никто не думает о прощении – лишь о воздаянии и мести, и люди и народы; а это уже действительно поле дьявола, а не Бога, дьявол любит такие дела, чтобы посмеяться и над мертвецами, и над их потомками.
У безымянной могилы в Голодной степи я почувствовал, что дьявол уже в наших планах, в наших мыслях, в наших поступках. Мощь потусторонних проклятий движет нас путями рока, и мы должны быть осторожны, чтобы не стать его слепыми орудиями. Могила на краю мира на мгновение показалась мне центром мира, осью событий, вокруг которой вращаются наши жизни, хотя мы думаем, что мы чисты, ведь мы дети нового времени и нет в нас советского наследства.
…Я поднял гильзу, одну гильзу, чтобы через нее помнить об этом прозрении; старик с сыном закончили с тайником. Было время уходить.
Первые несколько километров баночка с песком просто лежала у меня в кармане, я ее не чувствовал, хотя и помнил, что она там есть. Как сказал старший Даукен, мы возвращались ровно тем же путем, которым пришли, – но я не мог узнать ни единого холма, словно, взбудораженное проходом людей, пространство после складывалось по-новому.
Уже на второй день обратного пути я ощутил, что мой легкий груз как-то изменился. По мере того как мы покидали Бетпак-Далу, песок, набранный у могилы, переставал быть просто песком, становился веществом памяти.
Когда мы вышли к машине, я стал пить из канистры, пока меня не стало рвать теплой этой водой. Мы снова поехали через полигон; пока нас не было, мародеры, как трудолюбивые жуки, успели прогрызть новые дыры, свалить водокачку, нарыть еще траншей.
Около дома старик лишь для вежливости предложил зайти внутрь; вероятно, он считал, что давний долг уплачен, давний грех – если он был – снят, и теперь не хотел, чтобы я задерживался. Я сел за руль, думая сразу ехать в Балхаш, отдавать машину, придумывать какую-нибудь историю про результат «исследований древней акватории Аральского моря и перспектив ее ирригационного освоения», а наутро покупать билеты в Караганду.
Когда уже вечерело, я выбрался на асфальтовое шоссе; наконец-то можно было прибавить скорость и перестать глотать пыль, пробивавшуюся через все фильтры. Я представил, как доберусь сейчас до озера, найду первый попавшийся съезд к берегу, сброшу задубевшую от соли одежду, войду в воду… Смыть с себя Бетпак-Далу, выкинуть из головы проводника Даукена, разграбленный полигон, тайные тропы, нырнуть глубоко-глубоко, чтобы сдавило барабанные перепонки, вынырнуть, вдохнуть влажного воздуха, нырнуть еще…