Родители, кажется, считали, что за бабушкиным молчанием о деде Михаиле скрывается глубокая личная трагедия; он не просто ушел на фронт и был убит или пропал без вести; нет, он, наверное, бросил ее с ребенком, ушел к другой женщине, оказался человеком без чести; может быть, война открыла, что он трус, он бежал с поля боя, был судим и расстрелян.
Примечательно, что никто никогда не высказывал предположений, что дед Михаил мог сдаться в плен, стать власовцем или оказаться после плена в сибирских лагерях, мог быть арестован за критику советского строя, как, например, артиллерист капитан Солженицын. Это была бы драма истории с привкусом политики, а в бабушкином случае почему-то видели (хотели видеть?) трагедию в первую очередь именно личную, можно даже сказать – женскую; прекрасной, достойной женщине попался в разных смыслах не тот мужчина.
Такая точка зрения, среди прочего, давала замечательное объяснение, почему не стоит спрашивать у бабушки Тани про деда Михаила; в качестве личной драмы он принадлежал ей одной, это была история разбитых чувств. Никто так и не спросил; мне кажется, такое положение дел всех устраивало, ведь отец и мать подсознательно опасались, что тайна, скрываемая бабушкой, не такая уж и личная; вообще – там, в прошлом, много всего, от чего их и меня охраняет бабушкино молчание.
На стене в бабушкиной комнате висели десятки старых фотографий – прадед, прабабушка, бабушкины братья и сестры, дальняя и близкая родня; они как бы постоянно присутствовали в жизни семьи, наблюдали, например, за моими детскими забавами на бабушкином диване, видели, как я передергиваю карты, мухлюя в «дурака», отряжаю отряд игрушечных солдат штурмовать немецкую позицию за холмом подушки.
Но бабушка ничего не рассказывала о них. Поэтому их присутствие было мнимым; эти фотографии, такие колоритные, такие достоверные, на самом деле закрывали, запечатывали вход в прошлое, будто безличные фигурки ларов над очагом.
…В августе девяносто первого мне казалось, что бабушкина рукопись распахнула эту дверь в прошлое. Бабушка просто оставила тетрадь у меня на столе, без слов, без записки, как нечто самоочевидное, порожденное самим ходом событий, вчера еще невозможное, сегодня неизбежное; триста страниц, исписанных разными ручками, разными чернилами, страниц, уже пожелтевших – рукопись была начата очень давно.
Еще не зная, о чем, собственно, бабушка Таня написала, я был уверен, что, когда прочту ее воспоминания, тьма прошлого исчезнет, я увижу все и всех; буду рожден заново, выйду в новую жизнь, книга сама выведет туда.
Я без всяких объяснений бабушки знал, что книга – моя, мне предназначена и, может быть, я не должен рассказывать о ней отцу и матери; бабушка приготовила послание только для меня, их она не считает способными переродиться, поэтому и сохранила все в секрете. И настолько велико было чувство обретения, чувство, что все уже совершилось, что я день за днем отодвигал чтение рукописи, наслаждался временем, похожим на преддверие любви; наверное, это была первая ошибка в долгой, долгой цепи.
Однажды вечером я вышел с рукописью на балкон, как раз думая, что сегодня начну читать; мне хотелось ветра, шума листвы, сумерек, первых звезд – как прелюдии к чтению; и я не заметил, не услышал, как домой вернулся отец, зашел ко мне в комнату – и застал меня с рукописью в руках.
Конечно, у меня не хватило выдержки или сообразительности сказать, что это какая-нибудь учебная тетрадь. Отец, хотя и не подал виду, крайне удивился и обиделся – почему бабушка вручила свои воспоминания мне, а не ему, сыну?
Он спросил меня – начал ли я читать; и я, честный дурак, вдруг почувствовавший какую-то выдуманную вину перед ним, признался, что нет, не начал. Отец попросил рукопись «посмотреть» – и я отдал, уже понимая, что отдаю насовсем, что отец начнет ее читать и не вернет, пока не закончит. Признаюсь, мне было жаль отца, я не хотел ссоры, которая могла возникнуть между ним и бабушкой; ссоры – или отчуждения; и я пожертвовал правом первого прочтения, хотя понимал, что это именно жертва.
Казалось бы, какая разница, кто и в каком порядке; подожди месяц или сколько там отец будет читать – и ты получишь рукопись обратно; что изменится за месяц, что изменится оттого, что ты будешь не первым, а вторым, кто увидит эти строки?
И все же мне было жаль, что отец перехватил рукопись; он, кажется, не вполне понимал, насколько она мне важна, думал, что мною движет лишь верхоглядное любопытство; и у меня уже не было возможности объяснить ему свои ощущения. Я чувствовал, что тут возникла какая-то неточность, сбой; жалел, что не смог найтись, схитрить, обмануть – и не мог ничего вернуть назад.
Отец никогда не был быстрым читателем; кажется, даже если в книге встречалось скучное место, которое можно было бы пропустить, он прочитывал его с удвоенным вниманием, тренируя волю и упорство. Я, конечно же, ожидал, что на этот раз он все-таки прочтет текст взахлеб, за сутки, за двое, в один приступ. Но он, словно решив испытать мое терпение, читал, может, про три-четыре страницы в день, обложившись энциклопедиями и справочниками, делая пространные выписки, чертя какие-то графики, схемы, наброски генеалогического древа.
Отец не раз хотел поговорить с бабушкой Таней, уточнить что-то, попросить вспомнить детали – ведь не все же, в конце концов, полагал он, она записала.
Но, похоже, бабушка Таня записала действительно все; сам процесс письма служил опорой ее памяти. А когда рукопись была закончена, оказалось, что бумага знает теперь больше, чем помнит бабушка. Она заболела, ослабла, с трудом поднималась с постели, жаловалась на головные боли; в кратчайший срок, буквально в две-три недели, она позабыла почти все, о чем написала, позабыла, кажется, сам факт существования собственных мемуаров, хотя события и дела ближайших дней в домашнем кругу помнила отчетливо, пусть и немного на ощупь.
Казалось, что существование ее раздвоилось, человек оказался приложением к стопке листов, на весах бытия бумага с чернилами весила больше, чем тело. Она только с удивлением смотрела на тетрадь, которую отец показывал ей, и смущенно улыбалась – дескать, сама не знаю, откуда все это взялось, как получилось.
Родители вызывали врачей, те выписывали таблетки, говорили про сосуды головного мозга, понимающе кивали – что поделаешь, возраст… А у меня крепло ощущение, что бабушка сама открыла путь болезни, устранилась из жизни; с ней происходит то, что не имеет отношения к заболеванию.
Гораздо больше времени, чем отец и мать, я проводил дома, на меня была возложена обязанность присматривать за бабушкой Таней. Вечером и утром, когда нас было четверо в квартире, бабушка вела себя привычно, как и раньше, как и все время, что я ее знал. Но когда отец и мать уходили, когда она порой теряла меня из виду, забывала, упускала, что в квартире есть кто-то, кроме нее, возникала какая-то другая, незнакомая мне бабушка Таня.
Она всегда отличалась чрезвычайной редакторской аккуратностью; прежде я не помнил случая, чтобы она что-то разбила, просыпала, пролила, опрокинула, чтобы каша у нее пригорела или молоко убежало, испачкав плиту, чтобы иголка вонзилась в палец. А тут стихии и предметы вдруг словно взбунтовались, и дня не проходило без маленького ЧП. В бабушку вселился маленький демон уничтожения, пробуждающий к жизни силы хаоса; и я, как страж, боролся с ним.