Не исключено, что и у деда М. был какой-нибудь подобный эпизод; не предательство, не трусость, а что-то другое: застрелил повздорившего с ним командира старше по рангу или комиссара, реквизировал в пользу небольшого своего отряда деньги из банковской конторы. Какой-то след оставил он, отступая, след, позволяющий его найти, след, так сказать, с фамилией и именем; и, может быть, он ждал – откроется или нет, пройдут мимо контрразведчики или обратят внимание; заявят свидетели или все-таки смолчат. Ждал – и, чувствуя близость облавы, все бесшабашнее вел себя, столковался с каким-то капитаном из автороты, и тот почти открыто возил в Москву на продажу часы и кольца, собранные кем-то с мертвых немцев; когда капитану было нужно, он оставлял золото в бабушкиной комнате, и та не смела перечить, боялась деда М.
Ровно в это время бабушкин отец, мой прадед, получил давно ожидаемые большое назначение и большой чин; его назначили на высокий пост в медицинском снабжении. Он отвечал за поставки медикаментов и врачебной техники в госпитали; его подпись была решающей, поэтому именно к нему приходили директора заводов, желающие, чтобы приемщики закрыли глаза на недостатки, на плохое качество продукции; и к нему же шли жулики и пройдохи, желающие заработать, пустить часть дефицитнейших лекарств на черный рынок. Опасная должность – еще вчера прадед был всем друг, а теперь во мгновение ока у него появились сотни врагов и недоброжелателей.
В ночь на Новый год бабушка осталась дома одна, никто не пришел, никто никуда не звал. Вспомнила, наверное, уходящий год: даже если не захочешь, получится само собой.
Заканчивался сорок третий – год побед. Но именно в сорок третьем погибли двое родных бабушкиных братьев, Лев и Сергей; третий, Дмитрий, погиб еще в сорок втором. В сорок третьем же бабушка достоверно узнала о судьбе двух своих сестер и их мужей, умерших от голода в первую блокадную зиму, кто-то был в Ленинграде, сходил по старому адресу семьи. И если прибавить сюда других убитых и умерших, дальних и близких родственников, друзей, – ровно в сорок третьем году от большой семьи, жившей в двух городах и насчитывавшей три поколения, остались только трое: больной прадед, обремененный теперь огромной ответственностью на новом посту, бабушка и мой отец – двух с половиной лет от роду.
Раньше дед М., одиночка, человек без родни и прошлого, был как бы дальней планетой на орбите большой семьи, к которой принадлежала бабушка. Теперь большая семья исчезла, два десятка человек легли в землю, на которой взошел урожай побед; и бабушка осталась наедине с дедом М. В сорок первом, когда принимала она его, возвратившегося с того света, такая ситуация просто не могла прийти ей в голову; по инерции мирного времени бабушка чувствовала за собой силу семьи, хотя и не была никогда особенно семейным человеком.
«В окружении отца должно быть политически чисто», – записала бабушка в дневнике в ту новогоднюю ночь, в канун 1944 года. Короткая, отстраненная фраза, как приговор.
Дед М. тогда служил в войсках Первого Украинского фронта. Если бы уцелело хоть одно из его писем, о которых упоминала бабушка, можно было бы найти его воинскую часть, его полк, узнать имя. Но бабушка вообще не сохранила писем тех лет, похоже, они были для нее все равно что вещи из несчастливого дома, мебель из комнаты повесившегося.
В начале марта 1944-го войска Первого Украинского приготовились к наступлению, предстояла Проскуровско-Черновицкая операция. Правофланговая 60-я армия наступала с севера на юг, из-под Ровно к предгорьям Карпат, к старой границе СССР. Потом, уже в Львовско-Сандомирской операции, летом, 60-я повернула на запад – и вошла во Львов.
А может быть, дед М. был в 38-й армии, 11 марта ударившей из района Винницы в направлении запад – юго-запад, взявшей Жмеринку, Каменец-Подольский – и тоже подошедшей к Карпатам?
Но если доигрывать, достраивать рисунок судьбы по максимуму, то дед М. должен был быть в 1-й гвардейской армии, наступавшей из района городка Любар на Проскуров, а позже, после взятия Проскурова, все на тот же Каменец-Подольский. Ведь именно 1-й гвардейской предстояло в августе взять Самбор и Дрогобыч, города, где для деда М. началась война, откуда отступал он в 1941 году.
Но оставалось только догадываться, где был он.
Из бабушкиного дневника он пропал. В конце февраля пришло от него последнее письмо. Фронт уже готовился к наступлению, и он, наверное, отправил послание, думая, что дальше будет уже не до писем, сплошные бои, войска уйдут вперед, тылы отстанут…
Наступление наше выдохлось примерно через месяц, в десятых числах апреля войска Первого Украинского перешли к обороне. Тут дед М. мог бы послать следующее письмо, но, судя по всему, не послал. И не посылал больше никогда.
Убит? Пропал без вести? Попал в плен? Бабушка, не бывшая официальной женой, не получила никаких бумаг. Может быть, она писала командованию части, где он служил, может, нет – я не знаю; может быть, узнала что-то, что не сочла нужным или возможным записать в дневник.
«Черт подслушал».
Короткая запись в начале июня. Сперва я проскочил ее; какой такой черт, что он мог подслушать, что вообще бабушка имеет в виду? Но потом вернулся, прочитал раз, другой.
«Черт подслушал».
Бабушка пишет о себе самой. Это ее черт подслушал. И что? Донес? Напакостил? Бабушка неверующая, а тут черт…
И вдруг я понял: бабушка писала о словах, сказанных – вслух или нет – в новогоднюю ночь; о своем однажды прорвавшемся желании, чтобы дед М. не вернулся с войны. Эти-то слова черт и подслушал; как ни чурайся теперь, как ни стыдись, не пытайся их выскоблить из себя, а уже поздно; уже серой пахнет.
В начале лета она ужаснулась исполнению своего желания; такому скорому, словно в годы беды, в годы страха черт сидит под стулом, черт выглядывает из-под кровати, черт качается на занавеске, – и втроем, впятером, вдесятером слушают черти, ждут неосторожного слова, черного желания в сердце, стремглав бегут его выполнять, словно выполнят – и еще один черт родится.
Когда бабушка пожелала, чтобы война забрала его, она словно в ахиллесову пяту попала. Дед М. был защищен от пули, осколка мины, штыка, неуязвим для сотен опасностей, и только одна была оставлена для него открытой, самая простая, на которую не подумаешь: пожелают тебе, чтобы ты не вернулся, – и ты не вернешься.
…Я не сказал отцу про дневник; возможно, это было нечестно, но я чувствовал, что дневник – наша тайна с бабушкой Таней, что нельзя повторять опыт с рукописью.
Бабушка Таня оказалась повинна в исчезновении деда Михаила. Насколько? Сложно сказать точно. Но вина – неисчисленная, неопределенная, подобная дальнему облаку на горизонте памяти, все же существовала. И была усугублена тем, что бабушка не признала ее, подчистила мемуары.
При этом – отчасти вопреки портрету, который я нарисовал по бабушкиным дневниковым записям, – у меня возник глубинный интерес к деду Михаилу. Наверное, я чувствовал, что я такой, какой я есть, дичок в семье, – его наследник; он дал мне объяснение собственной чуждости родственному кругу.