Куда именно его отправили, бабушка не писала; лишь по косвенным сведениям я мог предположить, что служил он в 8-м механизированном корпусе, дислоцированном в районе Дрогобыч-Стрый, в предгорьях Карпат, на территории захваченной Польши.
Позже я обратился в архивы, но сколько в 8-м корпусе было офицеров, чьи имена начинались на М! Михаил, Моисей, Мартын, Митрофан, Максим… Многие прибыли в начале 1941-го, многие воевали в Финскую войну – как было вычислить среди них одного-единственного?
С отъездом М. бабушка словно освободилась от его гипнотического влияния; отдалился 1937 год, кого-то выпустили, кого-то оправдали, чуть-чуть, но подули новые ветры. Кажется, сам смысл ее существования с М. – защита, безопасность – представлялся теперь не столь очевидным; а главное – был уже ребенок, видимо нежданный, и она сомневалась: одно дело, когда М. был ее гражданским мужем, другое дело – отцом ее ребенка; тут уже возникала иная связь, иная близость…
На исходе февраля в дневнике впервые появился ее сослуживец по Политиздату, давно влюбленный в нее; давно – года три или четыре, наверное. Бабушка писала о его любви как о данности, называла его Петя и никогда Петр, но и не сокращала его имя до П.; и медленно, медленно ситуация стала клониться к тому, что она выйдет за него замуж.
Сначала он помогал ей, подменял на работе, когда ей нездоровилось. Потом стал провожать, однажды остался ночевать – их задержали в типографии, готовилось важное издание, чуть ли не сборник сталинских речей, он сопроводил ее до дома, было уже поздно, транспорт не ходил. «Петя спал на полу, – записала бабушка, – утром хотел наколоть дров, но я его не пустила». Я проникся жалостью к этому Петру, которого бабушка не пустила во двор колоть дрова, чтобы не увидели соседи, ночевавшему на полу. Так же, как и дед М., он для меня, читающего дневник, не имел черт, лица, возраста, был просто именем; наверное, если бы я обратился в архивы Политиздата, я бы нашел его фамилию, личное дело – но я не хотел; тут была неловкость.
Кажется, бабушка знала, что Петр примет ее с ребенком; кажется, таково же было его желание – он чувствовал, как она медленно прислоняется к нему. Думаю, Петр ощущал, что выиграл безнадежный поединок – у головореза, убийцы, яростного дикаря. А может, с печалью и грустью он видел и понимал все, но позволял себе обманываться; может быть, бабушка не лукавила с ним, а действительно встретила нужного ей человека, оценила его преданность, переосмыслила свои чувства – тут не угадать, дневник молчит.
Похоже, она все-таки не написала деду М. о беременности, оттягивая момент объяснения – и этим еще больше все усложняя; она тянула время, словно наивно надеялась, что все устроится, разрешится само собой, Петр станет ее мужем, дед М. исчезнет. А Петр, похоже, ждал, пока она объяснится с дедом М., иначе он окончательно потерял бы лицо.
И она собралась написать – 20 или 21 июня; «Пишу письмо М.», – короткая запись, а дальше – пауза, буквально – пауза, бабушка не заметила, как пролистнула две страницы, оставила их пустыми; 22 июня.
Бабушка, бабушка, дочь военного врача, девочкой странствовавшая вместе с военным госпиталем от Галиции до Харькова, прожившая при госпитале всю Гражданскую, дружившая с офицерами и генералами, друзьями отца; мне кажется, она сразу поняла масштаб катастрофы. Дед М. был там, где она побывала ребенком, на самом крае, которого достигли в Первую мировую русские войска. 8-му мехкорпусу было приказано контратаковать, она, конечно, не знала этого, но предвидением госпитальной сиделки, операционной сестры – и сиделок, и сестер заменяла она – бабушка догадывалась, какая кровь там льется, сколькие вернутся – если вернутся вообще.
В самом пекле, в самом трудном для спасения месте был дед М., в предгорьях Карпат, откуда не отвести быстро войска, где вокруг чужая, польская земля, где нет среди местного населения своих, где «советизировали» народ два года и народ готов был отплатить; думаю, какая-то мистика почудилась ей в том, что дед М. пропал там, на краю славянского мира, на краю русского языка.
Что она могла узнать из сводок Совинформбюро, из газет? Ничего; неизвестность только возрастала от расплывчатых сообщений об оборонительных боях, серьезном уроне, нанесенном немцам – и в Первую мировую, и в Гражданскую, глядя изнутри госпиталя, из палат его, переполненных ранеными, она знала цену таким реляциям.
Может быть, в какие-то мгновения ей казалось, что узел, так туго ею затянутый, развязался сам собой, война его развязала; война избавила ее от тягостных объяснений, – а дед М. вряд ли так просто отпустил бы ее, так просто ушел, как уходят отвергнутые мужчины; корила ли она себя за такие мысли, если они были, говорила ли себе, что должна ждать Михаила, не хоронить его раньше срока?
Она, я думаю, в это время уже точно не любила его; но война дала ей возможность хорошо думать о нем – все-таки он сражался, защищая ее, а в том, что он именно сражается, не побежал при первом удобном случае, не застрелился, не сдался без боя в плен, у нее сомнений не было, и у меня, читающего дневник, тоже. Может быть, он не стоял до последнего на безнадежной позиции, не остался умирать, прикрывая чей-то отход, не бросился в атаку, чтобы обменять жизнь на жизнь, но он наверняка бился, хитрил, отступал, выигрывал время – иное было бы не в его натуре.
Но так внезапно, так сокрушительно распался фронт на границе, так тревожны были известия, что бабушка, похоже, подсознательно решила, что дед М. не выберется; решила это спустя месяц войны; тогда, наверное, для живших в Москве все сражавшиеся в войсках первого западного эшелона переместились в какое-то непредставимое пространство, в тамбур между тем и этим светом.
Немцы уже взяли Минск; это сейчас мы знаем, сколько советских дивизий было уничтожено, сколько наших солдат попало в плен, как действовали немцы, как оборонялись мы; тогда же казалось, что произошло нечто сомасштабное каре Господней, казням египетским, способным ввергнуть в погибель целые земли.
Мысль о возможной смерти деда М. начала разводить ее с Петром; новый союз стал невозможен – по крайней мере в те дни, в те месяцы; но она не успела сказать ему об этом, прежде чем события приняли иной, жестокий оборот.
Петр записался в одну из первых дивизий народного ополчения, которые начали формировать в июле. У него была бронь, и, может быть, он думал, что бабушка рассчитывала на эту бронь, полагалась на Петра как на человека, которого точно не заберут.
Он, вероятно, увидел себя в своей слабости, мягкости, бесхарактерности, начало войны отрезвило его; как же так, он собирается жениться на женщине, усыновить ребенка, чей настоящий отец сражается сейчас где-то на западной границе. В мирной жизни у него не было бы шансов разрубить узел отношений, негде заимствовать смелость для поступка; но теперь у него была возможность быть как все, поступить как все, и он ушел в ополчение. Может быть, он даже сам в себя поверил, рассчитывал вернуться солдатом, как бы окончательно победить деда М. в заочном их противоборстве; но, скорее, сам же и чуял гибельность своего поступка, и соглашался на эту гибельность, зная, что нет у него, человека чистого и честного, другого выхода.