Иногда в книгах встречались закладки, какие-нибудь безделицы вроде обрывка газеты или чека, замятые уголки, замятые, я знал, исключительно по случайности – бабушка не терпела, когда загибали угол страницы, чтобы отметить в книге нужное место, считала это дурным тоном; и я чувствовал, что должен вынуть закладки, расправить эти уголки – с той ясностью, словно она завещала это мне.
Я одинаково прилежно листал тома Жюля Верна, которого читала она мне в детстве, и редакторские ее справочники; листая, я повторял ее путь в книгах, будто пытался догнать ее на какой-то дороге. Иногда мне казалось, что и в самом деле бабушка ведет меня за собой, ведет – словно, умерев, решилась на что-то, на что не решалась при жизни; среди тысяч слов, тысяч букв, переизбытка типографских знаков я ощущал великую недосказанность ее ухода, недосказанность воспоминаний – и шел вслед за этим зовущим ощущением.
Я путешествовал по полкам, смещался от шкафа к шкафу, и занятие мое не надоедало мне; библиотека была бабушкиной жизнью, сама она была человеком книги, и вряд ли я мог почувствовать ее ближе, прочнее сохранить нить ее присутствия.
Иногда мне попадались книги-перевертыши, книги-оборотни; скажем, отпечатанный на машинке текст «Мастера и Маргариты» имел обложку от заурядного военного романа «Танки идут ромбом»; стихи Цветаевой были укрыты под обложкой избранных стихотворений Алексея Суркова; бабушка, знаток книжного дела, знала ремесло переплетчика, секреты сшивки и склейки; отец рассказывал мне, как принес домой копию «Архипелага ГУЛАГ», сделанную на множительной машине, а вечером следующего дня обнаружил, что роман Солженицына теперь в обложке от «Словаря атеиста».
Так открывалась мне тихая, видная только ей самой ирония бабушки Тани – и глубочайшая ее привычка к скрытности, к внешнему соответствию принятым нормам. Я лишь улыбался с грустью, встречая очередную книгу-обманку, и, может быть, лишь впервые глубоко сочувствовал бабушке; медленно понимал ее страх, ее опасение, что правда есть путь ненужных жертв.
Могла ли она в середине восьмидесятых, когда начинала писать воспоминания, – могла ли она представить, что СССР распадется? Не могла – ведь ей нужно было бы представить, что не страна распадается, не союз республик – распадается она сама, ее прошлое, ее жизнь.
Я теперь знал, что каждая двадцатая или тридцатая книга будет с двойным дном, будет не тем, что написано на обложке, и старался угадать, какая именно, по какому принципу бабушка их переименовывала, с каким замыслом расставляла на полках, пряча среди книг обычных; и вот, перебрав уже почти всю библиотеку, взял томик Константина Симонова.
Я не делал на него ставки, предполагая, что перевертышем окажется сборник переводов из восточной поэзии, стоявший чуть дальше. Восток, деспоты, поэты при дворе, жестокие казни или пожизненные заточения за строчки, не пришедшиеся по вкусу властелину, – так я выстраивал логику подмены, полагая, что внутри окажется Мандельштам или еще кто-то из компании Серебряного века.
Но подменой оказался Симонов; я листнул страницы – и вдруг увидел не шрифт, а бабушкин почерк, незнакомый и знакомый одновременно, на пожелтевших листках. Почерк был не старческим, не тем, что я знал по рукописи, а бодрым, молодым; на первом же листе я увидел дату – 17 ноября 1939 года; будь благословенна бабушкина пунктуальность, ее привычка отмечать себя во времени, как отмечалась она каждое утро на проходной Политиздата – охрана записывала время в журнал, составляла списки опоздавших.
Дневник – это был дневник, о котором никто в семье не знал. Теперь я понял, что искала бабушка в последние годы жизни, когда потеряла память, почему пыталась открыть бедствиям дорогу в дом; я-то думал, что она разыскивает рукопись воспоминаний, хочет уничтожить их, а она искала дневник, последнюю улику! Черновик – или часть черновиков, – который должно уничтожить, когда написан беловик.
Вопреки желанию сразу заглянуть в конец я начал с первой страницы. Вернее, не начал сразу же – отложил, закрыл, поставил обратно на полку заподлицо с другими книгами, посмотрел на надпись на корешке – Константин Симонов.
Я проверил библиотеку целиком, до последнего тома – больше книг-перевертышей не было, мнимые стихи Симонова оказались последней, словно бабушка намеренно поставила ее так, чтобы она досталась лишь тому, кто переберет всю библиотеку.
И только тогда я снял дневник с полки и снова открыл. Я не задавался вопросом, имею ли право читать его, мне казалось, что имею – по праву разгадавшего секрет.
Почему бабушка начала дневник именно тогда, когда начала? Что случилось 17 ноября 1939 года?
«Была у папы в госпитале. Говорили о кооперативе врачей», – прочитал я. Точнее, не прочитал, а расшифровал – бабушка писала сокращениями, стенографически, словно предполагала, что дневник может попасть к кому-то любопытному, кто имеет возможность бегло прочесть пару записей, но не сможет их запомнить, переписать, понять. Кто это был, от кого она скрывала дневник – узнать уже было невозможно.
Бабушкин отец, мой прадед; кооператив врачей – речь о жилье; но неужели дневник начинается просто с бытовой подробности?
И вдруг я понял, что на самом деле означает эта запись. Так я сам мог бы написать в дневнике, если бы решил вести его: перебирал бабушкину библиотеку, нашел книгу Симонова. Эти слова, закрытые для других, всегда напоминали бы мне о том, что знаю только я, отсылали к потрясению, к открытию; и только сам факт малозначительности этой фразы – ну, подумаешь, Симонов, тоже мне редкость, – то, что с нее начинается дневник, обличал бы меня, открывал что-то для внимательного читателя.
Что случилось с ней там, в госпитале, куда она зашла по делам к отцу? Что она увидела, кого встретила? Почему с этого момента начала фиксировать свою жизнь?
Ответ был буквально на следующей же странице, спустя десяток записей, кратких, словно сводка или бюллетень; «Сегодня приезжал М., пошли с ним на танцы», 14 января 1940 года, почти два месяца миновало с момента, как бабушка начала дневник; М. – дед М., дед Михаил, это мог быть только он…
Значит, вся история про радиста Михаила, с которым бабушка познакомилась в последний месяц сорокового, накануне празднования Нового года, была ею выдумана; я ведь чувствовал это – и теперь нашел настоящее доказательство.
Несколько дней я разбирал записи в дневнике, складывал из сокращенных, сжатых слов минимально внятную картину, домысливал ее.
Дед Михаил был военным; по косвенным деталям, позволяющим выстроить артиллерийскую «вилку», – то ли капитаном, то ли майором; старший лейтенант – слишком мало, подполковник – слишком много. Если они в первый раз встретились в госпитале, скорее всего, он был ранен; поздняя осень 1939-го – не Халхин-Гол, не польская кампания, а Зимняя война, война в Финляндии; я все сверил по энциклопедиям.
Я позвонил в госпиталь – можно ли узнать, какие офицеры с именем, начинающимся на М, находились на излечении на момент 17 ноября 1939 года? Я представился военным журналистом, мне помогли, но оказалось, архивы за тот год уже давно списаны в утиль; есть сводки о числе больных, количестве тяжелых и легких раненых, но не более того.