Моя мать и мой отец никогда не говорили и никогда не скажут: «Я люблю…» Любовь – это их жизнь, я, работа.
«Я люблю тебя, – говорю я и повторяю: – Люблю, люблю, люблю…»
Давай послушаем, потрогаем это слово. Сначала вытягиваешь губы, как свистеть, а потом делаешь странный звук, будто выплевываешь косточку от компота.
«Я люблю», – говорит она. «Я не люблю», – говоришь ты.
Что это значит? Кто объяснит мне?
Я хочу знать.
В детстве я был трусом. Впрочем, я и сейчас не могу назвать себя смельчаком. Но тогда я не боялся драться, хотя и никого не бил. Было больно бить. Паровозы ходили медленно, они только выезжали с шахты, груженные углем, черными жирными калмыгами. Пацаны иногда цеплялись и катались, сидя на вагонах, бросая в тех, кто внизу, кусками угля. Но не сейчас. Зимой холодно. Из окна паровоза смотрела улыбающаяся грязная рожа машиниста. Мы кубарем скатывались с горки, крича на ходу с радостным ужасом: «Паром обдаст!!!» Некоторые падали лицом в снег. Лязг гигантских и ленивых шатунов прекращался, не было слышно хриплого дыхания паровоза. Все замирали, ждали пара. Все замирало, ждало пара… И вот он, наконец, вырывался наружу, радостный, свистящий, вместе с орущим гудком, и в сердце что-то закипало, лезло через горло, глаза, казалось, что и там, там в груди, много-много пара, который так хочет наружу!
Я был трусом. Я не мог съезжать по накатанной ледяной полоске, стоя на ногах. Серый мог. Для этого он надевал свои кирзовые сапоги с подвернутыми голенищами. Многие могли съезжать стоя. Но как Серый – никто. Все ждали. Серый знал, что его ждали, и поэтому не торопился. Он взбирался медленно боком на насыпь и, став аж на второй рельс, хитро оглядывал всех, а потом, неожиданно оттолкнувшись и перешагнув другой рельс, прыгал на самый лед. От этого он терял равновесие, крякал весело, с руганью и, перевернувшись в воздухе, шмякался об лед. Или благополучно съезжал. Это не важно. Я стоял и смотрел на него. Пальто замерзало и становилось колом, как тумбочка. Пальцами было больно пошевелить. В валенках уже не таял снег. Я шел домой. Солнце висело в вымороженном небе, выцветшее за лето и сразу же замороженное, так и не успевшее набраться краски, как бледное диетическое яйцо.
Я знал, как тепло дома. Было воскресенье, и дома были мать и отец.
Дома было тихо. Кухня открыта. Теплая. На печке стояли кастрюля с супом, черная сковорода с жареной картошкой. Я негнущимися пальцами стаскивал валенки, снимал пальто и прятал его на вешалке: увидят, заставят идти в коридор и отряхивать от снега.
Они сидели на диване в комнате и тихо разговаривали. Значит, было воскресенье, или отец работал в ночь. О чем они разговаривали… Не знаю… О житье-бытье, о себе, обо мне…
– Пальто отряхнул? – спросил отец.
Врать ему я боялся. Пошел в коридор и повозил по пальто веником. Всё…
На столе в кухне стояла тарелка с горячим супом. Разваренная картошка, лук и мелко нарезанная колбаса. Да, а еще хлеб. Я откусывал большой кусок от ломтя черного хлеба, дул на ложку с супом и, обжигаясь, торопливо ел.
– Сынок, ты учил сегодня английский?
– Учил.
– Ну скажи мне что-нибудь по английскому…
– Что тебе сказать?
Глаза матери лукаво улыбались.
– Скажи: мама, я тебя люблю.
– Маза, ай лав ю.
– Вот молодец, ну скажи еще что-нибудь…
– Больше не знаю.
Я наедался, отогревался. Добрая тихая ночь уже придумывала сегодняшние сны. Я ждал их.
И все-то я вру, вру, вру! Вчера увидел тебя и задохнулся. Господи, какая ты…
Тамара
1
Море есть море. Мы дожили до шестнадцати лет, доучились до десятого класса, а моря не видели. И, сидя в ночном одесском аэропорту, ожидая машину, которая отвезла бы нас к морю, мы выпендривались как могли, орали песни, но думали, думали о нем, волновались. А утром, когда крытый грузовик привез нас к морю, мы стали прыгать из кузова, одуревшие за ночь, невыспавшиеся, готовые не спать все ночи здесь, и я прыгнул на холодный песок, упал, поднялся и снова упал, потому что кто-то сиганул на меня, но не почувствовал боли, кинулся вперед, побежал и только на бегу открыл глаза и увидел… Я увидел воду, много мутно-зеленой воды. И еще я увидел, что на берегу, перед водой, много людей. Они стояли и ходили, одетые, потому что было холодно, среди закрытых пластмассовых павильонов, каких-то труб и балок. На воде, недалеко от берега, покачивались две большие рыбачьи лодки. Вокруг стояли люди: мужчины с закатанными выше колен штанами и женщины с зажатыми в одной руке подолом платья. Они копались в лодочьем нутре, выбирая только что пойманную рыбу, и незло ругались с рыбаками, отдавая деньги. Все это как-то само собой увиделось, когда я бежал к морю… И тогда я побежал спокойнее, потом пошел, потом остановился и, уже совсем не торопясь, стянул штаны и рубашку, почесался и вошел в тухлую мутную воду. Она неожиданно обожгла…
Так мы узнали море.
Мы долго, почти целый год, добивались этого права, повысив на сколько-то там процентов успеваемость и дисциплину, но главное – заняли первое место в школьном конкурсе строевой песни. Мы оставались каждый день после уроков в школе и топали, маршировали, шли в ногу, если была хорошая погода – по улицам, а если плохая – в спортивном зале. Топали и пели хором: «Пу-уть дале-ок у нас с та-бо-ю, ве-се-лей, сол-дат, гля-ди! Вье-отся, вьется знамя полковое, команди-ры впе-ре-ди, сол-да-ты в путь, в путь» и так далее. Мы прошли на конкурсе перед жюри не хуже, чем на параде ходят, а может, даже и лучше, заняли первое место и заработали право на эту поездку. Потом месяц таскали на овощной базе ящики – зарабатывали деньги. И теперь вот мы на море. Почти ни у кого из нас родители так ни разу и не побывали на море, а мы – уже в девятом классе, в шестнадцать лет!
Лагерь мы разбили на диком пляже под Одессой, среди множества разномастных палаток, среди дикарей, и сами сразу стали дикарями, правда, организованными. По утрам мы выстраивались на утреннюю линейку, а по вечерам на вечернюю поверку. В остальном мы были обычными дикарями и очень этим гордились.
Девчонок было пятнадцать и нас, ребят, было пятнадцать, и если раньше мы их как-то не замечали в коричневых формах и фартуках, презрительно называя девками, тут как-то само собой получилось, что через день-два все разбились по парам – тихо, мирно. Мне досталась Ярыгина. Про нее моя мать говорила: хорошая девка, справная. Кожа у нее была какая-то толстая и красная. Она все время молчала и смотрела исподлобья. Лицом она, правда, не вышла, но зато грудь! Второй такой в классе не было. И это был мой главный аргумент в споре на тему: чья лучше.
– У моей Ярыгиной! – кричал я… Но это было не совсем так. Первое же посягательство на ярыгинскую грудь было остановлено таким толчком в мою грудь и ударом ярыгинского кулака по моей спине, что я зарекся до нее дотрагиваться, и все же кричал: – У моей Ярыгиной!