Танк взревел, осветил мощной фарой холмистое поле и пополз, покачиваясь и набирая скорость. Стоящие видели, как в луче фары возникла вдруг человеческая фигура, небольшая, щуплая, в черном. Танк остановился. Из люка выскочил Мамин, крикнул что-то этому человеку, погрозил широко пальцем, а потом отвесил затрещину и полез наверх, на свое командирское место, а этот человек стал торопливо забираться в люк механика-водителя.
И танк пошел дальше на восток, почти сразу растворившись в черном густом воздухе…
Ну вот и вся история. Хотя последнего я не сказал, сейчас… С рассветом они вернулись на то же самое место и приняли бой. Они шерстили немцев, расстреливали, не подпуская, мощной гаубичной пушкой короткоствольные и, в общем, жидкие фашистские танки, рубили пехоту картечью. Они держали переправу целый день и не пускали врага в наш город. А вечером, оставшись без снарядов, они взорвали себя и танк. От взрыва башня танка отлетела далеко, почти к самой сосне и еще долго там лежала, ржавела… После войны только, году где-то в шестидесятом, ее порезали автогеном и увезли на металлолом, это уже и я помню…
– А, это ты, Юр, напрасно, напрасно, зря ты так считаешь, зря. Да хороши мы сами, ясное дело, Юр, кто ж спорит? Разве ж я спорю? Только рожки-то я видал! Видал у одного. Это уже без тебя было, Юр, без танка, в пешем строю. Пошли мы в атаку, я штык у одного выпросил с винтовки СВТ, думал, резать их буду, врукопашную, думал, Юр. Да они не захотели врукопашную, Юра, они нас из минометов всех до единого положили. Всех до единого, а была почти полная рота…
Жора Ермаков замолчал. На западном берегу переправы он отрыл окопчик, неглубокий, для стрельбы с колена и, стоя к реке спиной, утрамбовывал, топоча сапожищами его песчаное дно, и разговаривал с тем, кого здесь не было. Но Жора, наверное, видел его теперь и слышал, иначе что бы он разговаривал.
– Очнулся я, Юр, и слышу: «пок-пок, пок-пок». Что это, думаю, такое?.. Глаза открываю, а один только открылся, левый, а правый – не, правый фрикцион у мене, видать, тогда отказал. И все перед глазом – в красном свете, застит… Открыть он открылся, а моргнуть им не могу, видно, и левый фрикцион, Юр, барахлил… А – «пок-пок, пок-пок»… Чего ж это, думаю, такое? А я потом уже разобрал, мне шкуру на затылке счесало и кровью все лицо залило, потому и красное-то все… А крови у меня, Юр, как у хорошего кабана, не совру… Гляжу я этим глазом своим красным, а их трое с пистолетами ходят, нас добивают. И к мене подходит один, встает и глядит… И я на него гляжу глазом этим, как рыба какая, как налим какой, хочу моргнуть ему: бей, мол… Уж так мне обидно-то было лежать перед ним, Юрочка… Уж так стыдно… А он, знаешь, достает с кармана тряпку, платок, значит… Каску-то снял и макушку свою вспотелую вытер, а потом плюнул на меня, как на падаль какую, и дальше пошел… Ну и чего, говоришь? А-а, Юр, как был ты нетерпеливый человек, так ты и есть! Рожки я у него видел, Юр! Два рожка, маленькие такие, востренькие и не на самой макушке, а чуток так с боков… Во-от… А ты говоришь – люди… Ты уж не спорь, Юр, пожалуйста, не спорь со мной…
Жора соорудил из сырого песка бруствер, выдавил забинтованными, похожими на лопаты ладонями ямку и дулом на запад положил сверху пулемет…
Потом сел на кран окопчика лицом к реке и стал разматывать бинты, освобождая от них ладони, чтобы было удобнее стрелять. Бинты прилипли к открытой, без кожи, плоти, и, отрывая их, Жора недовольно ругнулся:
– Паскуды…
Пошевелил черными кровоточащими пальцами, равнодушно на них глядя, и вдруг улыбнулся:
– А мальчонка тот, у-ух, Юр, молодец! И пионер, и отличник. Я ему говорю: «Спой-ка мне свою песню!» А он не отказывался нисколечко, сразу запел! Просто молодец мальчонка, Юр, просто молодец!.. Ладно, ладно, Юр, ладно… Я тебе про него еще расскажу… У нас теперь много время будет, Юра… Я тебе про него завтра расскажу…
Жора Ермаков поднял голову и долго смотрел перед собой, чтобы навсегда запомнить, как в нешироком пространстве между серой землей и серым небом обнялись и слились, рождая новый слабый свет, два тайных существа – черное и белое – ночь и туман России.
1989
Отец
Вверху, в сером предутреннем небе, тяжело и натужно гудел большой пассажирский самолет. Он уже выпустил шасси и опустил закрылки, бортовые огни нервно вспыхивали и гасли в непрозрачном, словно взвесь, воздухе.
А под ним с жутковатым воем летела черная изогнутая электричка с мутно светящимися квадратами окон по бокам. Вагоны тряслись, вздрагивали на стыках, их раскачивало вверх и вниз, мотало из стороны в сторону, словно испытывая на разрыв.
Сначала самолет отставал, но вот он настиг поезд и завис вдруг над ним, остановился – совсем низко, может, в сотне метров…
…Они летели, неслись, мчались по отношению ко всему миру – этой серой, промороженной, но не укрытой снегом земле, бетонным столбам вдоль линии и черным деревьям, что вмерзли в землю навсегда, но по отношению друг к другу самолет и поезд остановились, замерли, и в эти мгновения вдруг не стало воя самолетных двигателей и визга колес поезда, и сделалось совсем тихо, потому что еще не наступило утро и никто еще не шумел…
Но в следующее мгновение самолет взвыл, заваливаясь на левое крыло, а поезд закричал гудком, предупреждая, и пошел по рельсам вправо, и вагоны еще сильнее затрясло и закачало.
И они разошлись, пропав почти сразу, в сером густом воздухе, словно и не было их здесь никогда.
Людей в салоне самолета было немного. Они застыли, ожидая посадку, вслушиваясь внимательно и напряженно в гудение двигателей. Некоторые прильнули к иллюминаторам, вглядывались в темноту, пытаясь хоть что-нибудь увидеть.
И только один человек спал, большой человек в толстом свитере, а сверху – в расстегнутом отличном полушубке, покрытом блестящим кожзаменителем. Такие выдаются под расписку нефтяникам Тюмени, шахтерам Якутии, да и в других местах можно достать, наверное, но это по очень большому блату.
Человеку было лет сорок – сорок пять. Его большая лобастая, облысевшая почти наполовину голова лежала неловко на левом плече, на подстриженной колючей овчине воротника. Редкие черные волоски прилипли к его вспотевшему лбу, словно разрезанному от края до края – двумя глубокими морщинами. Крупные щеки и подбородок были небриты, и в ложбинке под нижней губой, угольной от щетины, выступили мелкие капли пота. Одна рука его, левая, лежала на подлокотнике кресла, и ладонь, большая, тяжелая, с почти черными панцирями ногтей свесилась и еле заметно вздрагивала. А правая рука лежала на колене, на вздутой от непрерывной носки черной выцветшей ткани давно не глаженных брюк. Старая, из серого кроличьего меха шапка сползла с головы, но не упала, застряв в складке полушубка.
Человек улыбался тихо и сладко, как очень редко улыбаются во сне мужчины – большие и сильные люди.
Томительное и нервное ожидание посадки затянулось для всех, и только для него продолжался этот тихий, наверняка счастливый сон. Но самолет вдруг стукнул сердито колесами по земле, словно способность летать давала ему над нею какое-то превосходство, поднял холодную пыль, побежал по серым бетонным квадратам. От удара все дернулись в дюралевой утробе самолета, ожили тут же, зашевелились облегченно, обретя привычную связь с землей.