Площадь была пуста. Прислонясь спиной к стене дома, сидел Свириденко. Пулемет он положил перед собой. Рядом ходил взад-вперед Непомнящий, прихрамывая и держась за скулу.
Свириденко посматривал на него снизу, и взгляд его постепенно густел, наполняясь прежней презрительной и насмешливой злостью.
Медленно, покачиваясь, на площадь вдруг вышла красная комолая корова, худая, со сморщенным сухим выменем. Корова повела мутным фиолетовым глазом и замычала, нудно и противно, выматывая и так вымотанную душу.
В переулке медленно прошла еще пара коров, видимо, гнали через город эвакуированное колхозное стадо, да по какой-то причине бросили.
Корова нагнулась и стала языком собирать с булыжников просыпанные и подавленные макароны.
– А знаешь, четырехглазый, какая есть разница между бабой умной и бабой дурной? – медленно и как бы нехотя говорил Свириденко.
– Я этого не хочу знать, – раздраженно бросил Непомнящий. И вдруг взорвался истеричным криком: – И не называйте меня четырехглазым! Где вы видели у меня очки?
Свириденко вначале удивился, потом усмехнулся:
– Спрашивал, как меня в школе кликали? Живодером. Я кошек вешать любил. – Свириденко помолчал, подумал. – А в очках ты или в чем – это для меня безразлично. Все одно – четырехглазый. Трясет меня от вас. Знал я одного, художник был, плакатики малевал. Вот чего возьмем обсуждать. Человек ученый, как же! Так оно или этак, спрашиваю. А он всегда – и не так, и не этак. И то у него правильно, и это правильно… Вся путаница от вас идет, четырехглазый. Ничего. Погоди чуток. Война, она всех подравняет…
Непомнящий, кажется, и не слушал, а продолжал нервно, как хилый зоопарковский зверь в клетке, ходить рядом: три шага в одну сторону, три в другую.
Свириденко решил, что можно продолжить учить жизни четырехглазого.
– Умной бабе, ей – что есть, то и хорошо… Даже если мужичок самый завалящий. И с гулькин нос у него, и ни кола, ни двора, голова как пустой котел, и руки наоборот приделаны… Так ей, умной бабе, и это уже – лучше не бывает… Редкость такие, конечно, большая редкость, но есть. Я даже одну такую знал. Ну как, по-соседски исключительно, ничего такого. Курятниковы. Сам он тебе ниже пояса будет. А она – баба куда там, все при ней. Так вот он, Куряк, чёрт корявый, напьется, бывало, и орет: «Танька, тащи табуретку!» Она в голос сразу, но табуретку несет. А он, значит, на табуретку заползет и Танюшке своей по харе! Она голосит, да терпит, не отходит от табуретки-то. И думаешь – слово про него когда где плохое сказала? Ни в жизнь! Хвалит его еще перед соседками. – Свириденко вздохнул тяжело и задумчиво продолжил: – А дурная баба, ей что ни есть – все мало. Этих, четырехглазый, большинство. Вот моя баба такая и есть, – неожиданно признался Свириденко. – «Яша, надо завести индюшек». Не отболтаешься. Я ей детями рот затыкаю. Если что – иди сюда! Пятерьых ей настрогал, и все девки. В Краснодар всех отправил, к теще. Как знал…
Свириденко не договорил, заметив лежащую на площади бутылку, встал, медленно подошел, поднял ее, посмотрел на этикетку в форме полумесяца, крикнул через плечо учителю: «Ситро хочешь?» – и стал срывать пробку крепким желтым клыком. Пена из бутылки ударила на полметра вверх, облила Свириденко. Он равнодушно обтер ладонью лицо, приложил к губам, запрокинул кадыкастую, в толстой рыжей щетине шею. Но тут же с отвращением выплюнул ситро, отбросил бутылку, оглядел по-хозяйски площадь, и удивленный взгляд его замер.
По площади шел матрас. Белый с синими полосами, водруженный на чью-то гнутую спину, матрас волочился другим краем по булыжникам, собирая пыль и сор. Свириденко медленно и равнодушно пошел следом, нагнал и наступил на край. Матрас вздрогнул и остановился, решив, что за что-то зацепился, дернулся раз, еще раз и упал на землю. Старуха с проваленным беззубым ртом уставилась на Свириденко мутными постигающими глазками. Тот молчал.
– Чего фулюганишь? – шепелявя, спросила старуха, решив, видно, взять строгостью.
– Я не фулюганю, – усмехнулся Свириденко. – А вот ты, старая карга, советский магазин ограбила. И надо тебя за это судить!
Лицо старухи вдруг сморщилось, покрылось тысячью морщин, и она заныла, выплевывая слова:
– Жалко, что ли? А на мягоньком-то полежать хочется. Всю жизнь на голых досках. А помирать вот-вот уже. Хоть помереть на мягоньком-то…
– Помирать, бабка, все равно на чем, – сказал Свириденко, поднял матрас, подтащил его к стене – удобнее сидеть будет и охранять площадь. Осмотрелся и позвал учителя: – Четырехглазый! Ты где? Как тебя… Непомнящий! Понятно, – подумав, прибавил он и оглядел пустую, но настороженно наблюдающую за ним площадь. – Да подавитесь, – сказал он тихо и равнодушно, поднял пулемет и пошел устало прочь.
…Рыжий Свириденко любил порядок и правду. Причем первое больше, но неизменно связывая его со вторым; он считал, что одно без другого существовать не может, а так как подтверждения собственному убеждению чаще не находил, то обязательно злился, особенно в последнее время.
Ко всему он имел толковую голову, сильные и умные руки, а также память – цепкую и, разумеется, злую, и потому не считал себя ничьим должником.
Был дом. Двухэтажный, десятиквартирный, обитый доской-вагонкой когда-то красного, бурого теперь цвета, с широкими казенными наличниками на окнах и непременными геранями между белыми занавесками. Напротив дома стоял длинный серый сарай с убогими пристройками, крытыми где шифером, где толем, а где старой ржавой жестью.
Во дворе, под окнами дома был вкопан в землю стол с отполированной дощатой столешницей и двумя скамейками по обе стороны стола, тоже отполированными.
Земля была голой, без травы, твердой, притоптанной и как бы присыпанной мелким сором; по двору бродили, копаясь, разомлевшие от послеполуденной жары куры с выкрашенными синькой затылками, или хвостами, или крыльями – для того, чтобы своих не путать с чужими, а чужих со своими.
– Костя! Костя, вернись, кому сказала! – звала где-то за сараями невидимая женщина тем голосом, каким зовут только усталые рассерженные матери своих любимых непослушных детей.
Ермаков сидел на лавочке, положив больные руки на стол, – прямо и немо.
Мамин постучал кулаком в дверь, обитую старым суконным одеялом с намалеванной штемпельной краской кособокой тройкой, обозначающей номер квартиры, толкнул дверь, вошел. Посредине маленькой кухоньки, большую часть которой занимала печка, обмазанная потрескавшейся глиной, сидел на самодельной скамеечке белый, с жесткой седой бородкой дедушка. Одна нога его была обута в старый, толсто подшитый валенок, другая опущена в цинковое ведро, из которого поднимался пар. Ведро было узким, похожим на восьмидюймовую снарядную гильзу, и было непонятно, как там могла поместиться дедушкина ступня.
– Ты, папаш, Воробьев будешь? – спросил Мамин.
– Я буду, – чуть помедлив, ответил дедушка.
– Правда, что завод заминирован? – задал еще вопрос Мамин.