Сонечку взяла к себе няня, а за Сашей пришёл Миронов. Она знала, что будь Сонечка года на два старше (ей было двенадцать), он предпочёл бы, безусловно, её.
На рассвете он крепко спал, красивый и чужой человек, а Саша, отодвинувшись от него, с тоской смотрела в начинавшее синеть окно: «Что дальше?»
Остатки боевого отряда, с примкнувшими крепкими местными мужиками, расположились в глухой тайге, в наспех сколоченных времянках. Да ещё стояла в центре охотничья изба: щелястая, продуваемая, продымлённая.
Каждый вечер небольшие группы отправлялись в деревни – сначала близлежащие, потом забирались дальше, по радиусу. Возвращались под утро весёлые, злые, привозили провизию, тёплую одежду, оружие.
Миронов, топая подшитыми белыми валенками, заходил с улицы, ругался: «С-скоты, сена не могли раздобыть между делом».
По ночам Миронов пил водку с офицером Землянкой.
– Слышите, Землянка… (Саша знала, что в это время красивые глаза его хмельно и страшно суживаются и светлеют). Они выгнали из особняка в Лебяжьем маму и Лидочку: ангелов-хранителей, удивительных, благородных тургеневских женщин. Выгнали в сырые подвалы: нежных, хрупких, милых. А в особняк вселилась хамка с обвислым брюхом… чтобы на маминой постели плодить уродов. С-сволочи, м-м! – мычал от ненависти. – Бить их всех надо было, бить – и держать в клетках, чтобы не перебесились. А первых взбесившихся собак стрелять, пока они не заразили остальных.
Землянка, положив сизую обритую голову на дощатый стол, крепко спал, дыша водкой и луком.
– Фу, скотина, нажрался, – Миронов смотрел на него изумлённо, пошатываясь, шёл к Сашиной занавеске. Вдруг взмахивал руками и ничком падал на нары.
Однажды, когда Саша была одна, кто-то поскрёбся в дверь. Саша, больная, расплывшаяся (она была беременна на восьмом месяце и начинала болеть цингой), вышла из своего угла.
У порога топтался невообразимо жалкий мужичонка в бабьей кофте, в полосатых штанах, крест-накрест повязанный шалью. Он захихикал дурашливо и полез под кофту.
– А вот туточки, – припевал он, – а вот ту-уточки…
Саше пришло в голову, что это сумасшедший. Вошёл Миронов, не глядя на жену, приказал:
– Уйдите к себе, вас это не касается.
Саша, прильнув к занавеске, с любопытством наблюдала за странным гостем. Мужичонка, напевая и подёргиваясь, всё шарил за кофтой. Наконец, извлёк захватанный, густо исписанный клочок бумаги. Миронов закурил; брезгливо отставляя мизинец, развернул бумажку.
– Ну, объясняй, олух царя небесного, чего нацарапал. Да не придвигайся близко – чёрт-те чем воняешь. Хотя бы в снегу вывалялся. Дурак.
Мужичонка, хихикая, подобострастно тыкал в бумажку грязным пальцем:
– Значится, всё как приказывали. Первый – ясней ясного, Мазухин Ванюша. На тяпке с войны прискакал и шибко нехорошо себя повёл, господин офицер. И какое, спрашивается, ему дело, скоко у тебя овец, скоко кролей. Восставший город, мол, кормить надо. А нам исть не надо? Испортился парень вконец, – мужичонка, искренно сокрушаясь, почмокал губами. – Второй: бригадир наш, Петр Яковлевич. По причине мущинской болезни призван в ряды ополченцев не был, хоть имел к тому сильную охоту. Земля под ногами горит – так, господин офицер, вас и ваш прежний режим ненавидит.
А вот туточки, под третьей цифрой в кружочке я Анютку отметил, дочку Филимона Григорьева. Сам Филимонушка воюет нынче протии вас, господин офицер, на Амге. И Анютка, вишь, туда же, шустрит. Девка худая, безродная, всю жизнь коров за сиськи дёргала. А тут на тебе: революция, – мужичонка чисто и бойко выговорил слово, утёр губы рукавом. – И бегает наша Анютка по селу, парней-девок мутит, на непослушанье законно избранной власти подбивает…
Вечером Миронов стал собираться. Саша со страхом смотрела из-за занавески, как он суёт ноги в тёплые валенки, топает ими о пол. Потом не спеша кутает нежную шею вязаным шарфом, снимает с гвоздя светлый овчинный тулупчик и белую папаху.
Землянка, по какой-то причине трезвый с утра, злой и бледный, разбирал и смазывал на столе трофейное оружие.
– Алё, Землянка. Слыхали новость? Некто иной, как знаменитый Григорьев, обитал в Ключах. А дочка и ныне там. Каково?
– Ну, так что? Фейерверк, что ли, задумал?
Миронов засмеялся:
– И это не лишнее. Но мы кое-что послаще придумаем. А?
– Всю деревню, что ли? – Землянка смотрел уже с интересом.
– И это не лишнее, – весело откликнулся из сеней Миронов. – Ко-олька! До сих пор не оседлал, скотина.
Саша на следующее утро плохо себя чувствовала. Лежала, тихонько шевелясь от боли, убаюкивала себя: «А-а-а… А-а-а». Забылась – или заснула. Очнулась, когда мартовское солнце заполнило и высветило избушку. На заросших грязью половицах лежали столбцы света. Над головой Саши дрожал на брёвнах весёлый зайчик от колодезной воды в ковшике.
На краю лавки у печи сидела светлая девочка в одном платьишке, с шерстяным платком на плечах, в больших валенках на тонких ножках.
Девочка сильно замёрзла, под носиком подсохла кровь. Искусанные губы вздрагивали. Тонкие ладошки она прикладывала то тут, то там к остывающей печи.
Вся она была съёженная, остренькая, с измученным личиком, со вздыбленными волосами, заплетёнными в тощие, загнутые кверху косицы. Несколько раз девочка с жалостью взглядывала в сторону лежащей Саши.
– Кыс, кыс, – позвала она худую старую кошку, насторожённо смотрящую с печи на незнакомого тихого человека, от которого не пахло табаком и который не стучал тяжёлыми сапогами. – Кыска, поди же сюда!
Девочка откинулась с зажмуренным личиком к печи.
Саша снова забылась. Очнулась ночью. Было темно, тихо и так страшно, что ослепительный солнечный день и светленькая жмурящаяся девочка казались увиденными во сне. Боль становилась противнее, тяжелее, передвинулась книзу. Саша подумала со страхом: «Начинается…»
Хотелось пить. Ковш у изголовья был сух – наверно, голодная кошка вылакала воду. А пожилой отрядный костровой дядька Иван сегодня был взят в налёт, и некому было налить воды в ковш и вынести таз с помоями.
Теперь ей казалось, что выпей она кружку холодной, натаянной из снега воды – и тошнота исчезнет, и боль перестанет выворачивать… В пристройке избушки стоит чан с водой. Вода замёрзла, но она отколупнёт топориком кусочек льда и будет сосать.
Саша, держась за стены, направилась к сеням. И не дошла, услышав мужские голоса, отчётливое тяжелое дыхание, будто там занимались трудной физической работой.
И ещё одно дыхание пробивалось – лёгкое, частое. Этот последний дышал всё короче, и раздался протяжный девичий крик, полный муки: «Ой, матушки! Не могу!»
Саша узнала голос Миронова, прерывающийся, вздрагивающий:
– Что, она кляп вытолкнула? Ч-чёрт, ноги ей держи… Где тряпка, скоты?!.