По ночам Сидельникова будили странные визгливые звуки, издаваемые кроватью соседа. В темноте казалось, что Гена безуспешно пытается распилить панцирную сетку…
Когда же к Сидельникову стали забегать сокурсницы – за конспектом или за сигареткой, Штраусенко решил, что имеет дело с дамским любимцем и завёл новый разговор:
– Так, значит. У тебя девок много? Много. Ты возьми какую-нибудь – договорись насчёт меня. Понял?
– Нет, – ответил Сидельников, – не понял. Я к тебе сутенёром не нанимался.
– Ну, значит, тебе здесь не жить, – подытожил Штраусенко и ушёл на трудовую вахту.
Глава тринадцатая
Должно быть, Роза не слишком нуждалась в повседневной памяти по себе и ей хватало сидельниковских снов, куда она входила беспрепятственно, просто так – побыть, повидаться, обнадёжить присутствием. И постепенно так раскладывались роли, будто он – рисковый десантник – всякий миг на грани подвига или бедствия, нуждается в особой страховке, а с ней-то, Розой, как раз всё в порядке. Благодаря такой оптике не столь уж зелёной оказывалась тоска полутёмных осенних утр на мокрой ледяной подушке, с голодной резью под ложечкой.
На занятиях в университете Сидельникову порой казалось, что он сходит с ума. Его попеременно одолевали страх и приступы смеха. Страшно было, например, встречаться взглядами с факультетским начальством, которое могло в любой момент заподозрить, что он не тот, за кого себя выдаёт, и вышибить двурушника на улицу, где он сможет наконец без помех опознать и выслушать себя натурального… Матери, конечно, сообщать ничего не будет – по крайней мере, до ухода в армию. Но в поисках свободной вокзальной скамейки для ночлега (ведь из общежития тоже вышибут) он вряд ли станет сожалеть о своём идиотском смехе на лекциях декана.
Декан по фамилии Кульков, ответственный за русско-советскую литературу, в целях наглядности рисовал мелом на доске лестницу писательских дарований, похожую на спортивный пьедестал почёта. Высшую, чемпионскую ступеньку там занимал Горький, а в самом низу пресмыкался Бунин, недописанный, поскольку на него не хватило мела.
Кулькова сильно беспокоил поэт Блок.
– Вы понимаете, – говорил он пылко, – вот эти вот стихи-то о Прекрасной Даме, они же сочинялися только в период времени до свадьбы! А когда Алексан Саныч и Любовь Дмитриевна уже, так сказать… – Кульков искал слово поточнее, медленно сближая указательные пальцы, – уже, так сказать, присовокупилися, вот тут он, сами понимаете, и перестал…
Сидельников прятался носом в ладонь и, рискуя задохнуться, чихал и кашлял одновременно. Он оглядывался на сокурсников – все слушали с должным неравнодушием, никто не смеялся.
В портфеле у Сидельникова лежал «Архипелаг ГУЛАГ» – у кого-то позаимствованная бледная ксерокопия. Можно было не сомневаться, что, если бы этот вопиющий факт дошёл до Кулькова, Сидельникову пришлось бы опознавать и выслушивать себя уже не на улицах, а в соответствующих кабинетах. (Кто бы мог предвидеть безумные времена, когда декан Кульков распахнёт свои пылкие полномочия и на антисоветскую литературу, написав целую монографию о Солженицыне, которую, впрочем, неблагодарные современники почти не заметят…)
Сидельникова стали узнавать на переговорном пункте, куда он первое время ходил чуть ли не каждый вечер звонить Лоре. Даже не ходил – он бегал туда, как раненый новобранец в травмпункт на перевязку Предварительно всякий раз в ход шли сложные математические операции по вычислению некой дроби, где хрупкий числитель – карманная наличность – рассыпался прямо на глазах, а знаменатель распухал, вбирая в себя условные беляши, на которые, так или иначе, ещё придётся потратиться, и телефонные минуты, которых Сидельникову всегда было мало. «Алло! – кричал он, дорвавшись до её голоса. – Это я!» Но Лора отвечала сдержанно. Настолько холодно и сдержанно, что с трудом выгаданные минутные отрезки некуда было девать, равно как и его радость. Уже через полминуты оказывалось, что говорить как бы и не о чем. И Сидельников плёлся назад в общежитие, ненавидя телефонную связь как таковую, Капусту, наверняка мешающую Лоре говорить по-человечески, а главное – собственную телячью радость. «Заткнись! Умри!» – твердил он кому-то внутри себя, кому-то желторотому, угнездившемуся в солнечном сплетении. Предстояло привыкнуть к тому, что однажды подаренное любовью навсегда может быть с лёгкостью отнято без объяснения причин.
Общежитие населяли провинциалы. В глазах своих провинциальных родственников, друзей и знакомых они выглядели везунами, совершившими смелый рывок в настоящую большую жизнь, вроде той, что показывают по телевидению. Настоящая жизнь в общежитии начиналась поздними вечерами, ближе к ночи, когда уже не работала ни одна торговая точка, а всем хотелось есть, пить, курить и общаться. По узким коридорам пяти этажей, словно по сельским улицам, прогуливались в шлёпанцах, цветастых халатах, тренировочных штанах. Самые безбытные заглядывали в комнаты к более запасливым и как можно непринуждённей выпрашивали чего-нибудь пожевать или покурить. Те, кто кучковался вокруг закопчённого чайника или бутылки, вызывали зависть. Обращали на себя внимание совсем уж неприкаянные общежитские сироты – эти не смешивались ни с одной компанией, но были рады прислониться к любому застолью. В указанном смысле обшарпанная штраусенковская комната представляла собой Эльдорадо – здесь выпивали пять-шесть вечеров в неделю. Штраусенко заметно гордился тем, что к нему едут и едут приятели со всех концов города. Но, по наблюдениям Сидельникова, штраусенковские гости лишь использовали эту жилплощадь в качестве посадочного места для распития добытых жидкостей, а присутствие хозяина вынужденно терпели, как убогую закуску типа чёрствого плавленого сырка.
Среди общежитских сирот особо выделялась беззубая Надя, которая, конечно, никакой сиротой себя не числила, а, наоборот, беззастенчиво блистала внешностью итальянской кинозвезды и соответствующими нарядами – то длиннющими, до пола, то чересчур короткими, но непременно облегающими, с блёстками и полуголой грудью. Неполнота и разнокалиберность передних зубов Надиной красоте не вредили. Однако от неё обычно шарахались и держались подальше, как от заразной или неблагонадёжной, возможно, потому, что Надю по загадочным причинам исключили с четвёртого курса и она обитала в общежитии нелегально, на птичьих правах.
Сидельникову Надя, прикуривая, сказала малопонятную лестную фразу:
– Вы мне, наверно, понравитесь. Какой-то немного прустовский.
Он смутился и нечаянно уткнулся взглядом в её ноги, напоминающие о породистых лошадях. Рядом с Надей казалось, что находишься за кулисами цирка или в гримуборной балерины.
Обычно она являлась в штраусенковское Эльдорадо на исходе первой бутылки и небрежно допивала остаток, если бутылка была только одна. Если несколько – сперва отказывалась пить, потом соглашалась и в любом случае пила мало, но досиживала до конца. Исходя из этого Штраусенко за глаза называл её халявщицей, а в присутствии гостей обращался как с надоевшей любовницей, видимо, уверенный, что так оно и будет со временем, – куда она денется, раз приходит почти каждый вечер и сидит? Надя сносила такое обращение с удивительной кротостью, то есть как бы не замечала.