Владимир отпустил бородку, начал алтарничать в Печатниках, водил со свечой крестный ход, оглашал Канон в страстнбом чавкающем полумраке, пропадая все глубже и безвозвратнее.
Он, как и прежде, промышлял переводами, но в каждом теперь светило откровение:
Пусть, раздвигая горы тьмы,
Горят нетленным светом —
Баба-отец и сын-Оглы,
И ясный дух при этом!
(“Аксакалы”)
Им было сорок, Нине и Владимиру, когда родился Андрей.
Роды были основательно жестоки, только вера позволила дотерпеть восхождение на Холм Живота, увенчанный кесаревым сечением.
Сквозь наркозное утекающее марево — к распятой склонился кесарь в белеющей мантии. Ослабил гвозди. И показал сине-лиловый, бугристоголовый, мазанный йодом, с гирляндочкой пуповины ком.
Огненная кенгуру
Жалкий весом, сероглазый в отца, Андрей бесконечно срыгивал.
Дома на Котельнической, куда привезли из больницы, ждала нянька, толстощекая, в морщинах от углов рта.
— Он пока не ваш. — Сняв со стены, наложила на посапывающего здоровенный образ. — С ним демоны тешатся!
Убиралась, варила обеды, шлепала:
— Плакай, плакай, глотай слезки, они вкусны-солоны!
Первые воспоминания вытягиваются трепетно ленточками, распушенными на нитки. В окне зернистая зимняя белизна. Мама за столиком-хохломой награждает ложками манной каши, сознание насыщается, память умасливается:
— Куконя, знаешь, откуда ты у нас взялся? Тебя слепили из глины. Волосики из травы, глаза из водички.
— А зуб?
— Зубки из ракушек. Ты знаешь, кто это?
Над постелью — застекольный портрет покойной писательницы, подперевшей грузную щеку.
— Божья мать?
— Это твоя баба Лида. Она умерла.
— Как?
— Упала. Ее к земле потянуло. Люди становятся очень старыми и падают.
— А я за батарею схвачу и не упаду.
— Она теперь на кладбище. Пасха будет, мы ее навестим.
— А я ей все расскажу: надо держаться чего-то. И не упадет!
Заглядывает глумливо-поварская, сочащаяся фартуком няня:
— Покормила Володечку!
Вот и он, об ус желто размазана икринка, задумчиво-скрытно напевая:
Нашу крошку обижать
Мы не можем дозволять…
— Володя, поспи тогда, отдохни от службы, а мы сказочки почитаем, да, куконя? — И Нина тянется на шкаф за бежевым томиком.
И ребенок уже сознает, что это нежелательное, полузапретное, ведь папа делает свое классическое движение, отклик на непотребщину, кончик языка вылезает, увлажняя губешки, нижняя заботливо оглаживает верхнюю.
— А я сказки ваши выкинула! — охлаждает няня.
— И правильно, — просветляется отец.
— Выкинули?
— Там колдуны одни! Как бы не пришли к нам! Мне-то доверьте… И зайца я вашего выбросила! Зачем в святом доме — идолы? У него глаза такие косые, ну вылитый бес!
Вскоре няню оттеснила другая помощница — белокурая полнеющая девушка, которую Владимир встретил на всенощной. Краснодипломница, экономист, холя свою нетронутость, она со сметкой счетовода постигла дела церковные. И стала для Нины ловким подспорьем в хозяйстве (“Светочка, возьмете яиц, дорогая? Как я вам благодарна! Всю ночь не спала, голова так кружится…”). А для супруга ее — подпевалой в домашнем чтении Акафистов (“Поем! Так, глас шестый, Свет? Или восьмый? Какой? Точно, шестый, умница!”). И даже устроилась на курсы автовождения, чтобы доставлять алтарника-богослова на службу и со службы. И привела к нему сокурсников, украдкой получивших от Нины прозвища “Гена-творожок” и “Гриша-кефирчик”, ибо спозаранку паломничали для ребенка на молочную кухню.
Но перед закабалением Худяков-старший произнес им квартирную лекцию — глухим валерьяновым голосом:
— Посмотрите на сенокос! Разве один срезанный лютик во сто крат не прекрасней…
В гости зачастила тридцатилетняя крестная, брыкасто-восторженная, бросившая пединститут, омывающая в платочки ранний аборт от уже погребенного мужа. Алина никогда не стриглась (с копнами черной роскоши), говорила южное “Хосподи!” — вся переспелая, дикая сластена, гнило пигментированная. Прилетала, задыхаясь от неподъемных холщовых сумок.
Она палила черным глазом, орошая яблочными брызгами:
— Кубики опять разбросал! Это не ты, а рохатый внушает! Хони быстрее, пока не слопал!
Андрейка, подхватив пластмассовую розовую лейку, замахал, угадывая новую игру:
— Уходи отсюдова, убирайся, проклятый!
— Лапусенька! Этим мы враха не напухаем! Повторяй-ка: “Отрицаюся тебе, сатана, хордыни твоей…” А ты как думал? Я перед сном кровать осенить забыла. Так лютый напал, я в поту проснулась и твержу: “Отрицаюся тебе…”
И отсюда взяли разбег кошмары, метко пришпориваемые сказками.
Шторы не задернуты. Сквозь мутнющую синь стекла повела рылом Самка. И скакнула! Огненная Кенгуру. Упругая, разгоряченная, маслянисто-перцовая… Навалилась, сцапала, затянула в пористый кошель. Поволокла по комнате, щекоча золотистым шептанием.
Сразу другое видение — квелая подвижница в сером капюшоне, указующая на красный бидон с крещенской водой, будто бы спрятанный во дворе под железной горкой.
И леди-наоборот некая Жозефина Пастернак (из разговора взрослых запало леденящее имя) — похитительница-мумия, заманчивая, улыбчиво-загребущая, выдвинулась в полярном сиянии и перезвоне аметистовых побрякушек.
И еще электрический кошмар, самый безобидный и несносный. Скоростное струение к Светилу, главному, как желток в яйце, и решимость, и покорность, вершина башни, подтянуться бы едва — недосягаемо, отечные конечности… Падение через сердцебиение. Нескончаемая подушка бесформенной трясиной засасывает вниз-вниз-вниз, твердея и все не становясь мраморной.
Андрей услышал — за стеной соседка приговаривает:
— Ага, ага…
Это было как “ам”. Побелев, он внесся на кухню:
— Мама! Баба-яга… Там… Только баба-яга говорит: “ага”!
И уверенный в своем, оцепенев, прослушивал стену вечерами.
Первый труп
По зимним последышам Нина волочет санки, подскакивают брызги, полозья скрежетом нарываются на асфальт.
К стене приставлена крышка гроба — обитая зеленым шелком, с продолговатым алым крестом. На солнечном свету — сочетание цвета, как в промасленном овощном салате. Тут же бросили салазки.
Мать закупает свечи. Губы ей трясет скороговорка. Одержимо свечу за свечой она втыкает в заплывшие, с паленой каймой ячейки.