Сейчас садится (или уже село) солнце, и я немного похожу по комнате, пока не станет темнее и не явится возможность зажечь лампу… Походить не удалось, так как доложили о двух офицерах, прибывших с курсов Воен[ной] академии, и я с ними пробеседовал минут двадцать… Один из офицеров будет у меня в штабе. Я тебе как-то говорил, что в Каменце я много спорил со своими старыми друзьями из гражданских генералов. Их вопросы и сомнения совсем были бы неинтересны, если бы за ними не была скрыта одинако[во] думающая масса. Надежны ли прапорщики? Не забираются ли в солдатскую среду опасные идеи? и т. п., вот круг их наивных тревог и опасений. Я читаю одно произведенное расследование, вызванное сплетней какого-то сыщика, что будто бы в одном из запасных полков распространяется учение Толстого и противоправительственные идеи. Солдатские ответы характерны и подчас очень остроумны. Вот тебе на выборку. Прапорщик Люльчишен, между прочим, говорит: «В чем заключается учение Толстого, я не знаю, и кто такой был Толстой – не знаю». Унт[ер]-офиц[ер] Бондарь: «Ученья Толстого не знаю; слышал только, что Толстой был граф». Унт[ер]-оф[ицер] Слепец: «Слышал, что был какой-то Толстой, но кто он, того не знаю». Унт[ер]-оф[ицер] Ратушняк: «Толстого я не знаю и даже не слышал о нем». Даже прапорщик Иван Тихонович Кухарь (т. е. офицер, но из ниж[них] чинов… 26 лет был фельдфебелем) заявил: «Относительно учения Толстого я ничего не могу показать, потому что и сам этого учения не знаю». Какое забавное явление: наша интеллигенция молится на Толстого, Америка называет его апостолом XIX столетия, видят в нем что-то мировое, а крестьянская, мужицкая Россия его не знает, о нем не слыхала или знает разве, что он граф, т. е. человек иной породы, чужой, не ихней. А сколько покойный рекламист играл в простоту; и лапти носил, и в зипуне ходил… совсем с народом сливался: интеллигенцию провел, а простой народ на лукавство не поддался: «Не знаем… есть какой-то граф Толстой, это слыхали, а что он говорит, не ведаем…» Для меня это страшно показательно: и как народный приговор, и как новое подтверждение той пропасти, которая лежит между нашей […] интеллигенцией и простым сермяжным народом… пропасть! И как уж там в Гос. думе все эти фрачные господа отражают думы народа, это для меня большой секрет… Пав[ел] Ник[олаевич] Милюков о Толстом скажет: «Это – гений, это провозвестник светлых начал» и т. п. в этом роде, а какой-либо Лука Григорьевич Штанько: «Не слыхал… говорят, есть какой-то граф, да и то, поди, брешут».
Что касается до опасных идей, то ответы все на один лад, вроде как ответил Мих[аил] Евдокимович Нишкур (унт[ер]-офицер, три раза ранен): «У меня во взводе или в роте никаких глупых разговоров не ведется; [под] глупыми разговорами я понимаю разговоры против правительства…»
Я как-то мимоходом написал тебе о статье «Конные заметки» Бориса Панаева в № 6 и 7 «Русского инвалида»; она произвела на меня большое впечатление. Вот что я заметил по этому поводу в своем дневнике: «Эти мысли я прочитал с волнением; сколько раз я думал в этом духе, говорил или писал, и вот теперь от моего друга, из потустороннего мира, я слышу авторитетную поддержку. Я – еще живой – может быть, и не имею права решительно говорить о таких великих и необсудимых вещах, не имею потому, что в роковые минуты могу ослабеть духом и не выполнить того, во что верую, но он, положивший душу за други своя, сказать это мог и умел сказать голосом властным и решительным…» и далее в этом роде.
Поужинал, во время чего спорил с доктором… о жидах. Вопрос трактовался в спокойном тоне и под историческим углом… Мой оппонент доказывал, что народ этот переживал в юных годах такую же историю, как и другие, я спорил и ловил оппонента на слабом знании Библии… Возвратился к личному столику и хотел продолжать беседу с женкой, но меня атаковали докладчики и держали вплоть до 9 часов…[…] Вчера целый день провел в окопах, осмотрел 1,5 полка и ожил духом в родной мне окопной обстановке.
Давай, моя ненаглядная женка, твои глазки-губки и наших малышей, я вас обниму, расцелую и благословлю.
Ваш отец и муж Андрей.
P. S. Целуй папу, маму, Каю. Что Кирилл вновь заходил в школу, это неплохо.
6 февраля 1917 г.
Дорогая моя женушка!
Вырываю кусочек времени, чтобы побеседовать с тобою. Игнат утром посетил Передирия со стариком и застал последнего сияющим. Он любит Игната и делится с ним своими переживаниями. «Только что, брат, из бани, – хвалится старик, – довелось-таки мне в ней побывать… знатно». «Это за всю войну-то в первый раз?» Игнат говорит с негодующей интонацией: он сам со мною ходит почти каждую неделю. «Нет, – возражает старик, – сроду, милашка, сроду… раньше никогда не был». Выходит, старик удосужился прожить 50 лет и 3 февр[аля] 1917 года в первый раз сподобился банного крещения… Мы с Игнатом смеемся, а потом я это рассказываю другим и вызываю большой смех.
Теперь, когда я начинаю периодически посещать окопы, дела у меня становится еще больше. Обыкновенно я выезжаю на позиции в 7 часов утра (в 6 – встаю), а возвращаюсь к 19 часам, иначе ничего нельзя ни посмотреть, ни обойти. Зато на другой день раздраженная и накопившаяся бумага прет, как река в половодье, и я отбиваюсь от нее и руками, и ногами. Таков день сегодня, так как вчера я был на позициях. Но этот-то день я провел в свое удовольствие. На востоке (конечно, это только и может быть на востоке) выползает багровое солнце, в воздухе тихо и морозно, снег хрустит под ногами… Я, корпусный инженер и увязавшийся с нами сотрудник одной военной газеты (он был со мною в окопах и 3 февраля, был в конце концов в страшном восторге, как «уцелевший человек», своего рода воскресший Лазарь) идем пешком в окопы, смеемся, шутим. В окопах я беседую с батал[ьонными] и ротными командирами, журю, учу, советую, советуюсь… словом, наслаждаюсь теми предбоевыми впечатлениями, которые так сладостны боевым людям и которых люди, проливающие чернила, не поймут вовеки. Из передовых окопов я сую нос к секретам, причем мои компаньоны идут за мною не всегда, и здесь в бинокль мне приходится видеть, как в 150–200 [шагах?] предо мною, в таком же окопе, как наш, бродит от одного края до другого замерзший противник…
С ротными командирами – чаще всего детьми лет 22–23 – я говорю без конца и нарочно навожу темы так, что сотруднику ярче и трогательнее обрисовывается великая и самоотверженная работа этих боевых тружеников. И я достигаю своей цели, так как в перерывы он не один раз высказывает мне свои восторги и свои налетевшие думы красивым звучным языком литературного работника. «Заметьте разницу, – твержу я ему, – ваши тыловые господа становятся вне себя, если он не доспит 2–3 часов, если не получит любимого им 2-го или 3-го блюда, если министром назначат не того человека, которого он наметил, а эти окопные люди в наиболее счастливое для них (в смысле безопасности) и спокойное время не спят все ночи подряд – неделю, месяц, два месяца – и не раздеваясь целые сутки… это их счастливая норма, от которой идут разных ступеней «неудачи»: легкое ранение, тяжкое, уродство на всю жизнь, смерть… и все же они ровны, спокойны и веселы, они бодры духом, и с их уст не слетает никакой кислой фразы. Бог-хранитель да здоровая боевая приподнятость берегут в норме их душу и тело. И разве вы хоть от одного из них слышали о его риске, большом подвиге, лишениях? Нет, они вам говорят о «деле», которое удалось или которое не удалось; […] с сибиряками, напр[имер], всякое «дело» обеспечено… и только: скромно и деловито. Делая великое дело, они горды душой, и им не нужно ни ваше одобрение, ни даже одобрение того страшного жупела, перед которым ползает весь тыл, и только окопный человек держит горделиво свою голову; я разумею общественное мнение». И по лицу своего спутника я вижу, что он весь затронут и взволнован, что он переживает в эти минуты так много, что ему хватит на несколько дней… «Одно слово «окоп», – говорит он мне тихо и проникновенно, – наполняет мою душу благоговением; я всякое осуждающее или насмешливое слово по адресу окопных людей не могу иначе считать, как святотатством».