– Он самый… Сродственник он мне, а прямо скажу: змей подколодный. Первое дело – с Кишкиным конпанию завел, потом Ястребова к себе на фатеру пустил… У них теперь на Фотьянке черт кашу варит.
Чтобы добыть Феню из Тайболы, была употреблена военная хитрость. Во-первых, к Кожиным отправилась сама баушка Лукерья Тимофеевна и заявила, что Родион Потапыч согласен простить дочь, буде она явится с повинной.
– Конешно, построжит старик для видимости, – объясняла она старухе Маремьяне, – сорвет сердце… Может, и побьет. А только родительское сердце отходчиво. Сама, поди, знаешь по своим детям.
– А как он ее запрет дома-то? – сомневалась старая раскольница, пристально вглядываясь в хитрого посла.
– Запре-от? – удивилась баушка Лукерья. – Да ему-то какая теперь в ней корысть? Была девка, не умели беречь, так теперь ветра в поле искать… Да еще и то сказать, в Балчугах народ балованный, как раз еще и ворота дегтем вымажут… Парни-то нынче ножовые. Скажут: нами брезговала, а за кержака убежала. У них свое на уме…
– Это ты правильно, баушка Лукерья… – туго соглашалась Маремьяна. – Хошь до кого доведись.
– Я-то ведь не неволю, а приехала вас же жалеючи… И Фене-то не сладко жить, когда родители хуже чужих стали. А ведь Феня-то все-таки своя кровь, из роду-племени не выкинешь.
– Уж ты-то помоги нам, баушка…
Уластила старуха кержанку и уехала. С неделю думали Кожины, как быть. Акинфий Назарыч был против того, чтобы отпускать жену одну, но не мог он устоять перед жениными слезами. Нечего делать, заложил он лошадь и под вечерок, чтобы не видели добрые люди, сам повез жену на мировую. Выбрана была нарочно суббота, чтобы застать дома самого Родиона Потапыча. Высадил Кожин жену около церкви, поцеловал ее в последний раз и отпустил, а сам остался дожидаться. Он даже прослезился, когда Феня торопливо пошла от него и скрылась в темноте, точно чуяло его сердце беду.
Родион Потапыч действительно был дома и сам отворил дочери дверь. Он ни слова не проронил, пока Феня с причитаньями и слезами ползала у его ног, а только велел Прокопию запрячь лошадь. Когда все было готово, он вывел дочь во двор, усадил с собой в пошевни и выехал со двора, но повернул не направо, где дожидался Акинфий, а влево. Встрепенулась было Феня, как птица, попавшая в западню, но старик грозно прикрикнул на нее и погнал лошадь. Он догадался, что Кожин ждет ее где-нибудь поблизости, и объехал засаду другой улицей, а там мелькнула «пьяная контора», Ермошкин кабак и последние избушки Нагорной.
– Тятенька, родимый, куда ты везешь меня? – взмолилась Феня.
– А вот узнаешь, куда…
Феня вся похолодела от ужаса, так что даже не сопротивлялась и не плакала. Вот и Краюхин увал, и шахты, и казенный громадный разрез, и молодой лесок, выросший по свалкам и отвалам. Когда уже мелькнули впереди огоньки Фотьянки, Феня догадалась, куда отец везет ее, и внутренне обрадовалась: баушку Лукерью она видала редко, но привыкла ее уважать. Пошевни переехали реку Балчуговку по ветхому мостику, поднялись на мысок, где стоял кабак Фролки, и остановились у дома Петра Васильича. На топот лошади в волоковом оконце показалась голова самой баушки Лукерьи. Старуха сама вышла на крыльцо встречать дорогих гостей и проводила Феню прямо в заднюю избу, где жила сама.
– Ты посиди здесь, жар-птица, а я пока потолкую с отцом, – сказала она, припирая дверь на всякий случай железной задвижкой.
Родион Потапыч сидел в передней избе, которая делилась капитальной стеной на две комнаты – в первой была русская печь, а вторая оставалась чистой горницей.
– Ну, гостенек дорогой, проходи в горницу, – приглашала баушка Лукерья. – Сядем рядком да поговорим ладком…
– О чем говорить-то? Весь тут. Дома ничего не осталось… А где у тебя змей-то кривой?
– Ох, не спрашивай… Конпанятся они теперь в кабаке вот уж близко месяца, и конца-краю нету. Только што и будет… Сегодня зятек-то твой, Тарас Матвеич, пришел с Кишкиным и сейчас к Фролке: у них одно заведенье. Ну, так ты насчет Фени не сумлевайся: отвожусь как-нибудь…
– Ты с нее одежу-то ихнюю сыми первым делом… Нож мне это вострый. А ежели нагонят из Тайболы да будут приставать, так ты мне дай знать на шахты или на плотину: я их живой рукой поверну.
– Всяк кулик на своем болоте велик, Родион Потапыч… Управимся и без тебя. Чем я тебя угощать-то буду, своячок?.. Водочку не потребляешь?
– Отроду не пивал, не знаю, чем она и пахнет, а теперь уж поздно начинать… Ну так, своячинушка, направляй ты нашу заблудящую девку, как тебе Бог на душу положит, а там, может, и сочтемся. Што тебе понадобится, то и сделаю. А теперь, значит, прощай…
Баушка Лукерья не задерживала гостя, потому что догадалась, чего он боится, именно встречи с Петром Васильичем и Кишкиным. Она проводила его за ворота.
– Приеду как-нибудь в другой раз… – глухо проговорил старик, усаживаясь в свои пошевни. – А теперь мутит меня… Говорить-то об ней даже не могу. Ну, прощай…
Так Феня и осталась на Фотьянке. Баушка Лукерья несколько дней точно не замечала ее: придет в избу, делает какое-нибудь свое старушечье дело, а на Феню и не взглянет.
– Баушка, родненькая, мне страшно… – несколько раз повторяла Феня, когда старуха собиралась уходить.
– Страшнее того, что сама наделала, не будет…
Горько расплакалась Феня всего один раз, когда брат Яша привез ей из Балчугова ее девичье приданое. Снимая с себя раскольничий косоклинный сарафан, подаренный богоданной матушкой Маремьяной, она точно навеки прощалась со своей тайболовской жизнью. Ах, как было ей горько и тошно, особенно вспоминаючи любовные речи Акинфия Назарыча… Где-то он теперь, мил-сердечный друг? Принесут ему ее дареное платье, как с утопленницы. Баушка Лукерья поняла девичье горе, нахмурилась и сурово сказала:
– Не о себе ревешь, непутевая… Перестань дурить. То-то ваша девичья совесть… Недаром слово молвится: до порога.
– Хошь бы я словечко одно ему сказала… – плакала Феня. – За привет, да за ласку, да за его любовь…
– Очень уж просты на любовь-то мужики эти самые, – ворчала старуха, свертывая дареное платье. – Им ведь чужого-то века не жаль, только бы свое получить. Не бойся, утешится твой-то с какой-нибудь кержанкой. Не стало вашего брата, девок… А ты у меня пореви, на поклоны поставлю.
Хотела Феня повидать Яшу, чтобы с ним послать Акинфию Назарычу поклончик, да баушка Лукерья не пустила, а опять затворила в задней избе. Горько убивалась Феня, точно ее живую похоронили на Фотьянке.
Баушка Лукерья жила в задней избе одна, и, когда легли спать, она, чтобы утешить чем-нибудь Феню, начала рассказывать про прежнюю «казенную жизнь»: как она с сестрой Марфой Тимофеевной жила «за помещиком», как помещик обижал своих дворовых девушек, как сестра Марфа Тимофеевна не стерпела поруганья и подожгла барский дом.
– А стыда-то, стыда сколько напринимались мы в девичьей, – рассказывал в темноте баушкин голос. – Сегодня одна, завтра другая… Конешно, подневольное наше девичье дело было, а пригнали нас на каторгу в Балчуги – тут покойничек Антон Лазарич лакомство свое тешил. Так это все грех подневольный, за который и взыску нет: чего с каторжанок взять. А и тут, как вышли на поселенье, посмотри-ка, какие бабы вышли: ни про одну худого слова не молвят. И ни одной такой-то не нашлось, штобы польстилась в другую веру уйти… Терпеть терпели всячину, а этого не было. И Бога не забывали, и в свою православную церковь ходили… Только и радости было, што одна церковь, когда каторгу отбывали. Родная мать наша была церковь-то православная: сколько, бывало, поплачем да помолимся, столько и поживем. Вот это какое дело… расейский народ крепкий, не то што здешние.