Мне страшно ехать одному. Я не подаю виду, но мне действительно страшно. Однажды меня ребенком привезли в больницу с приступом аппендицита. Меня пугали белые коридоры, пугал запах лекарств, но в настоящее отчаяние меня привело то, что в операционную со мной не пустили родителей. Меня увозили на каталке, а я, вывернувшись, смотрел назад на них – скорбную пару, махавшую мне откуда-то из глубин коридора. Я обливался слезами от своего внезапного одиночества, а еще от бесконечной жалости к ним, потому что их сиротство было, я знал, острее моего. Я не позволял себе реветь в голос, чтобы не усугублять их страдания, но слёзы мои текли так обильно, что озадачивали даже видавших виды сестер.
Эта картинка мерцала в моей памяти размытым пятном, эдаким фонарем в тумане, а тут вдруг предстала во всей резкости. Тогда, в детстве, мой уход был еще не уходом, и мы снова встретились с дорогими людьми. Куда увлечет меня движение по коридору в этот раз – один Бог знает. Вечером, когда Гейгер к нам приехал, он упомянул скороговоркой, что мне, возможно, “вскроют черепушку”. “Черепушка” и небрежность тона говорили о том, что фразу он репетировал.
1923-й. Март.
Зарецкий, человек, отработавший смену на колбасной фабрике, собирается домой.
С колбасой в штанах благополучно минует проходную. Колбаса висит на веревке у самых гениталий и охране не видна.
Гениталии (это обнаружится в морге) у Зарецкого маленькие, колбасе ввиду этого просторно.
Старший современник Зарецкого Фрейд счел бы, что этот случай воровства связан не с желудком. Кто знает, может быть, с колбасой в штанах потерпевший и вправду чувствовал себя увереннее. Повышалась, может, его самооценка.
Так или иначе, но с колбасой в штанах ходить неудобно. Колбаса стесняет движения. Может, наконец, просто оторваться. Выкатиться на виду у всех из штанов.
Носящий подобным образом колбасу рискует, и Зарецкий это понимал.
Отойдя от фабрики на порядочное расстояние, он обычно спускался к реке Ждановке. Расстегивал штаны, отвязывал колбасу. Вновь поднимался на набережную – с колбасой в руках.
Человек с колбасой в России всегда привлекает внимание, а в 1923 году особенно.
Дальше возможны варианты.
За сотрудником колбасной фабрики стали следить. В тот роковой день у реки его могли уже ждать. Стояли за деревом – за плакучей, скажем, ивой. Когда Зарецкий достал свою колбасу, ее немедленно выхватили.
Что было дальше? Здесь вступает в права случайность.
Зарецкого могли толкнуть, и он ударился теменем об острый камень. Так предполагал следователь Трешников, который не знал о колбасе. Конечно, те же лица могли Зарецкого этим камнем и ударить – небольшими, я думаю, они были филантропами.
Возникает, однако, вопрос: для чего им было его убивать? Ведь на утрату украденного предмета потерпевший не мог даже пожаловаться.
Вариант второй.
Реки притягивают к себе деклассированный элемент. Там по берегам шатается много всякой шпаны.
Кто-то из ждановских замечает Зарецкого. Калоши колбасника шлепают по мокрому снегу – это привлекает внимание. Берег Ждановки в марте не таков, чтобы здесь гулять. Человеку внимательному понятно, что шлепающий по снегу спустился сюда не просто так.
Готовый к любому развитию событий, наблюдатель бесшумно следует за Зарецким. Следит за ним из-за предполагаемой ивы. Еще не знает, что именно задумал Зарецкий, но уже видит в нем жертву.
У него чутье, инстинкт охотника. Выражаясь по-современному, он – отморозок. Убьет, не думая о целесообразности. Убьет потому, что можно убить. Посмотрит на манипуляции с колбасой (привык не удивляться), поднимет камень и опустит клиенту на затылок.
Следя за его агонией, съест колбасу. Растает в сумерках.
Гейгер написал об убийстве Зарецкого, а Платоша попросил его прочитать это вслух. Гейгер, который в отношении моего мужа отменил слово “нет”, начал читать. Я смотрела только на Платошу. Заказанное им странное описание он слушал спокойно, и я уже подумала, что оно его устроило, но оказалось – нет. Он так и сказал: не устроило. Не объяснял, почему. Гейгер, как мне показалось, был немного раздосадован, что в отношении странной просьбы Платоши выглядит как-то даже неожиданно. Может, то ему было досадно, что просьба странная, а он ее выполнил. И на́ тебе – не угодил.
Гейгер сказал мне:
– Ну, тогда опишите эту смерть вы. – Обернулся к Платоше. – Или вы?
Платоша ответил:
– Хорошо, попробую.
Я кивнула.
Мне кажется, все мы действительно близки к помешательству.
А еще – завтра Платоша улетает в Мюнхен. И меня с собой не берет.
Гейгер не справился с таким простым вроде бы делом, как описание убийства Зарецкого. Получается, не такое уж это дело и простое. Посмотрим, что напишет Настя. Вчера она сказала мне, что я не борюсь за свое выздоровление. Не знаю, может, здесь причина в усталости. Трудно долгое время ощущать остроту чувства – любого. Мне кажется, устаешь даже бояться смерти. В конце концов наступает то, что у одних принимает форму равнодушия, у других – успокоения.
Я теряю силы, память, но не испытываю боли – и в этом вижу явленную мне милость. Я ведь знаю, что такое страдание. Оно ужасно не мучением тела, а тем, что ты уже не мечтаешь избавиться от боли: ты готов избавиться от тела. Умереть. Ты просто не в состоянии думать о таких вещах, как смысл жизни, а единственный смысл смерти видишь в избавлении от страдания. Когда же болезнь тиха, она дает возможность всё обдумать и ко всему подготовиться. И тогда те месяцы или даже недели, что тебе отпущены, становятся маленькой вечностью, ты перестаешь считать их малым сроком. Прекращаешь их сравнивать со средней продолжительностью жизни и прочими глупостями. Начинаешь понимать, что для каждого человека существует свой план. При чем здесь средняя продолжительность…
Завтра – в Мюнхен. Больших надежд я на эту поездку не возлагаю, но в каком-то смысле ей рад. Все мы действительно устали, и нам нужно немного отдохнуть друг от друга.
Сегодня провожали Иннокентия в аэропорту. Я вылечу в Мюнхен через неделю.
Второй день без Платоши. Пусто. Теперь могу плакать сколько угодно – никто не видит – а вот нет слез. Для слез, оказывается, нужно чье-то присутствие, даже если считается, что он ничего не замечает. Ходила на вечернюю службу – вот там и расплакалась. Хорошо, что полумрак, никому ничего не видно.
Сегодня утром Платоша прислал мне электронное письмо. Пишет, что встретили его хорошо, показали город. Во второй половине дня гуляли в Английском саду. Сад ему понравился больше всего, даже облетевший, потому что напомнил места в Сиверской. Дальше Платоша подробно описывает сиверский лес конца осени. Резкий, пахнущий прелью воздух, речка меж деревьев, воро́ны на ветвях. Эти птицы, написал, любят тонкие ветки – так, чтоб качаться. Не замечала, но допускаю, что это именно так – много ли, если вдуматься, радостей у ворон? И забавно, и трогательно: Мюнхен поместился в пяти строках, остальное – Сиверская. В конце – вопрос, описала ли я убийство Зарецкого. Думала, забудет за всеми нынешними делами – не забыл. Надо бы взяться за это, обещала ведь. Не хочется.