Я с усилием подвинулся на широкой кровати, и Валентина легла рядом со мной – поверх одеяла. Я был уверен, что она выполнит мою просьбу, – сам не знаю почему. Наклонила голову к моей голове. Я вдыхал ее запах – настой глаженого, крахмального, белоснежного в соединении с ароматом духов и юного тела. Она делилась этим со мной, а я не мог надышаться. В открывшейся двери показался Гейгер, но Валентина осталась лежать. Что-то в ней напряглось (я это чувствовал), но не встала. Она, наверное, покраснела – не могла не покраснеть.
– Очень хорошо, – сказал, не входя, Гейгер, – отдыхайте.
Замечательная по-своему реакция.
Вообще-то, я не собирался этого описывать, это не меня одного касается, но раз уж он всё видел… Пусть Гейгер правильно поймет суть происходящего (да он, конечно, и так понимает). Я хочу, чтобы это повторялось – хоть по нескольку минут в день.
Воскресенье
Проснувшись, прочел мысленно “Отче наш”. Оказалось, молитву воспроизвожу без запинки. Я, бывало, по воскресеньям, если не мог пойти в церковь, хотя бы “Отче наш” про себя читал. Шевелил губами на влажном ветру. Я жил на острове, где посещение служб не было делом само собой разумеющимся. И остров не то чтобы необитаемый, и храмы стояли, но так как-то всё сложилось, что посещать их было непросто. Подробностей сейчас уже и не вспомнишь.
Церковь – большая радость, особенно в детстве. Маленький, значит, держусь за юбку матери. Юбка под полушубком длинная, по полу шуршит. Мать ставит свечу к иконе, и юбка чуть приподнимается, а с ней – моя в варежке рука. Берет меня осторожно, подносит к иконе. Поясницей чувствую ее ладони, а мои валенки и варежки свободно перемещаются в воздухе, и я как бы парю в направлении иконы. Подо мною десятки свечей – праздничные, колеблются, – я смотрю на них и не могу отвести от этой яркости взгляда. Потрескивают, воск с них стекает, застывая тут же причудливыми сталактитами. Навстречу мне, распахнув руки, Матерь Божья, и я целую Ее в руку неловко, потому что полет мой не мной управляем, и, поцеловав, прикасаюсь, как положено, лбом. На мгновение чувствую прохладу Ее руки. И вот так я парю себе в церкви, проплываю над священником, машущим кадилом, – сквозь ароматный дым. Над хором – сквозь его песнопения (замедленные взмахи регента и его же гримасы на высоких нотах). Над старухой свечницею и заполнившим храм (обтекая столпы) народом, вдоль окон, за которыми заснеженная страна. Россия? У неплотно прикрытой двери зримо клубится стужа, на ручке – иней. Щель резко расширяется, в возникшем прямоугольнике – Гейгер.
– Доктор, мы ведь в России? – спрашиваю.
– Да, некоторым образом.
Обрабатывает мне руку для капельницы.
– Тогда почему вы – Гейгер?
Он смотрит на меня удивленно:
– Потому что я русский немец. Deutschrusse. А вы волновались, что мы в Германии?
Нет, не волновался. Просто теперь я могу считать, что точно знаю наше местоположение. До сегодняшнего дня оно было, в сущности, не очень понятно.
– А где сестра Валентина?
– У нее сегодня выходной.
Поставив капельницу, Гейгер измеряет мне температуру. 38,1.
– И что, – интересуюсь, – нет других сестер?
– Вы ненасытны.
А мне другая сестра не нужна. Я только не понимаю, что это за учреждение такое, где один врач, одна сестра и один пациент. Что ж, в России всё возможно. В России… Распространенная, должно быть, фраза, если сохранилась даже в моей разрушенной памяти. Есть в ней свой ритм. Не знаю, что за этим стоит, а фразу вот помню.
Таких неизвестно откуда всплывших фраз у меня уже несколько. У них есть, наверное, своя история, а я произношу их как в первый раз. Чувствую себя Адамом. Или ребенком: дети часто произносят фразы, еще не зная их смысла. В России всё возможно, м-да. Есть в этом осуждение, что ли, даже приговор. Чувствуется, что это какая-то нехорошая безграничность, что всё направится известно в какую сторону. В какой мере эта фраза касается меня?
Подумав, сообщаю фразу Гейгеру как немцу и прошу ее оценить. Слежу за движением губ его и бровей – так пробуют вино. Он шумно вдыхает, словно для ответа, но после паузы – так же шумно выдыхает. Как немец, он решил промолчать – чтобы, допустим, не травмировать меня. Вместо этого просит меня показать язык, что, на мой взгляд, по-своему оправданно. Мой язык действует еще в значительной степени самостоятельно: произносит то, что привык произносить, как это бывает у говорящих птиц. Видимо, Гейгер всё понял про мой язык и просит его показать. Когда я показываю, качает головою. Не радует его мой язык.
Подойдя к двери, Гейгер оборачивается:
– Да, вот еще… Если вам хочется, чтобы сестра Валентина лежала рядом – даже, допустим, под одним с вами одеялом, – говорите, не стесняйтесь. Это нормально.
– Сами знаете, что она в полной безопасности.
– Знаю. Хотя, – он щелкнул пальцами, – в России ведь всё возможно, а?
В данный момент – не всё… Чувствую это как никто другой.
Пятница
Все эти дни не было сил. Их и сегодня нет. В голове крутится странное: “Авиатор Платонов”. Тоже – фраза?
Спрашиваю у Гейгера:
– Доктор, я был авиатором?
– Насколько мне известно – нет…
Где же меня называли авиатором? Не в Куоккале? Точно, в Куоккале! Я кричу Гейгеру:
– Наименование связано с Куоккалой, где я… Где мы… Вы бывали в Куоккале, доктор?
– Она сейчас называется как-то иначе.
– Как?
– Ну, например, Репино… Главное – запишите ваше воспоминание.
Запишу – завтра. Устал.
Суббота
Мы с кузеном Севой на Финском заливе. Сева – сын брата моей матери: в детстве это объяснение родства для меня звучало ужас как сложно. Я и сейчас произношу это не без сбоев. Кузен – уже, конечно, полегче, но лучше всего – Сева. У Севиных родителей в Куоккале дом.
Мы с ним запускаем воздушного змея. Бежим по вечернему пляжу у самой кромки воды. Иногда задеваем воду босыми ступнями, и брызги сверкают в заходящем солнце. Воображаем себя авиаторами. Летим вдвоем: на переднем сиденье я, на заднем Сева. Там, в холодном небе, пустынно и одиноко, но нас согревает наша дружба. Если погибнем, то вместе: это сближает. Пытаемся переговариваться – там, наверху, – но наши слова уносит ветром.
– Авиатор Платонов, – кричит мне сзади Сева. – Авиатор Платонов, по курсу населенный пункт Куоккала!
Я не понимаю, зачем Сева обращается к своему коллеге так церемонно. Может быть, для того, чтобы Платонов не забывал, что он авиатор. Севин тонкий голос (таким он у него и остался) разносится по всему пролетаемому нами населенному пункту. Иногда он смешивается с криками чаек и становится почти от них неотличим. Этот крик меня, по правде говоря, очень раздражает. Глядя на счастливое лицо Севы, я не нахожу в себе сил попросить его умолкнуть. В сущности, благодаря странному птичьему тембру я его и запомнил.