Теперь я тоже не люблю снега.
На прошлой неделе читали Покаянный канон Андрея Критского, а сегодня началась Страстная седмица. Попросил бы я Гейгера принести мне Покаянный канон, да только вряд ли он у него есть.
Скучаю по Валентине. Вернется ли она?
Среда
Гейгер рассказал мне, что идея заморозки пришла в головы властей после смерти Ленина. Убедившись на ленинском примере, что после смерти глава государства претерпевает те же изменения, что и рядовой гражданин, власти обеспокоились. Выходом им показалось сохранение тел в замороженном состоянии до тех времен, когда наука будет способна продлевать биологическую жизнь. Их естественная забота о посмертном существовании и послужила, по словам Гейгера, толчком к исследованиям в области заморозки. Самого же вождя мирового пролетариата заморозить даже не пытались – его и бальзамировать-то начали тогда, когда он уже вовсю разлагался.
Гейгер упомянул о группе академика Муромцева, которой после смерти Ленина поручили заниматься проблемами замораживания.
– Вам знакомо это имя?
– Знакомо, – отвечаю неуверенно. – Да, вроде бы знакомо…
Многое из того, о чем я читал у американца, было, оказывается, еще в двадцатые годы проделано Муромцевым. И крысы, и кролики – всё это прекрасно замораживалось и размораживалось в его лаборатории – всё, кроме обезьян, которых в тогдашнем Ленинграде было попросту не достать. Лаборатория работала очень успешно – с 1924 по 1926 год, когда Муромцева арестовали.
Как объяснил мне Гейгер, в 1926 году академик наотрез отказался заморозить Феликса Дзержинского, которого после двухчасового выступления на пленуме ЦК хватил удар. Свое нежелание замораживать Дзержинского ученый объяснял тем, что наука к таким сложным экспериментам еще не готова. Он всячески пытался доказать, что переход от крыс к Дзержинскому без опытов на промежуточных формах невозможен, но – его не послушали.
Муромцева обвинили в саботаже. По версии обвинителей, он не заморозил Дзержинского, не желая, чтобы железного Феликса когда-либо в будущем разморозили. После нескольких недель допросов обвиняемый с этой версией согласился. Он признал, что пожалел потомков, которые были бы вынуждены иметь дело с Дзержинским, ну и в целом саботировал вхождение руководства Страны Советов в бессмертие.
Четверг
На первом допросе меня не били. Следователь Бабушкин, который вел допрос, записал лишь протокольные данные. Еще он спросил, признаю ли я свое участие в заговоре, организованном Ворониным. Сказал, что чистосердечное признание убережет меня от многих бед. Я отрицал все обвинения, и Бабушкин задумчиво меня выслушал. В этот день у него был усталый вид. Мне тогда даже пришло в голову, что в чем-то он соответствует своей фамилии.
После допроса меня отвели в темную, дурно пахнущую камеру. Я слегка замешкался перед открывшейся дверью (вид был ужасен), и меня с силой толкнули через порог. Я зацепился за что-то, упал на пол. Какое-то время лежал лицом вниз. Глаза мои были закрыты, но нос вдыхал зловоние помещения, а ладони ощущали мягкий, почти разложившийся деревянный пол. Бывший когда-то деревянным, но изменивший свою природу от сырости и нечистот. Я лежал не шевелясь, словно всё еще надеялся, что происходящее – сон, что нужно не выдыхать, не двигаться, а главное – не просыпаться на этом месте сна, чтобы он не стал явью.
Мои надежды не оправдались. В конце концов я все-таки встал. Сначала на четвереньки, затем во весь рост. Я увидел силуэты своих сокамерников – большего было не разглядеть. Один из них равнодушно указал мне мое место на нарах. Меня никто ни о чем не спрашивал, а я ничего не говорил. Лег и на этот раз действительно заснул, и спал крепко, без снов. Среди ночи проснулся от чьего-то стона, затем снова заснул. Утром, во время побудки, не мог понять, где я.
На втором допросе Бабушкин меня бил. Вероятно, накануне он и в самом деле был не в лучшем состоянии и решил не начинать дело спустя рукава. А может статься, вечером у него были какие-то дела. В этот раз Бабушкин был свеж и никуда не спешил. Посадил меня на стул, связал мне руки и ноги, а потом, закатав рукава рубахи, бил наотмашь по лицу. Я чувствовал, как кровь из носа струится по губам и подбородку. Когда я со стулом упал, Бабушкин содрал с меня ботинки и с размаху бил деревянной дубинкой по пяткам. Это было невыносимо больно, но не вело к увечьям. Вероятно, даже в его ведомстве увечья не поощрялись.
Когда Бабушкин связывал меня, когда закатывал рукава, я не боялся. Думал, что так он меня пугает. Но он не пугал – бил и делал это с некоторым даже удовольствием. Молча. Я тоже молчал. Впоследствии я видел в жизни много избиений, они сопровождались криком и руганью, но это – из-за своего безмолвия – было самым необычным. Задав единожды вопрос, Бабушкин решил бить меня до тех пор, пока я не отвечу. Я же молчал не из героизма. Я словно бы впал в беспамятство и слабо понимал, что происходит.
Не получив ответа на свой вопрос, он всё же задал мне другой.
– Как вы, – избивая меня, Бабушкин странным образом сохранил это “вы”, – как вы убили вашего соседа Зарецкого? Зарецкий написал нам, что вы грозились его убить, только мы не придали этому значения. – Он помахал передо мной письмом Зарецкого. – А зря.
На третий допрос меня тащили под руки два охранника. Ноги мои после побоев так распухли, что я не мог идти самостоятельно. Ботинки уже не надевались, и босые мои ноги волочились по каменному полу коридора. На этом допросе Бабушкин зачитал мне показания Аверьянова, подробно описавшего мою роль в контрреволюционном заговоре Воронина. На этом допросе я признал свое участие в заговоре и сознался в убийстве Зарецкого.
Пятница
Гейгер принес мне Покаянный канон, и я его весь день читал. Медленно, останавливаясь.
Откуду начну плакати окаянного моего жития деяний?
Кое ли положу начало, Христе, нынешнему рыданию?
Воскресенье
Сегодня Пасха. Ночью ездили с Гейгером в Князь-Владимирский собор, куда я ходил в прежние годы. Гейгер сначала не хотел везти меня туда, боялся, что в таком скоплении народа я подхвачу какой-нибудь вирус, но я настоял. Вся улица была забита машинами, и мы оставили нашу за квартал от храма. Людей было действительно много.
Снаружи милиция пыталась справиться с давкой, мы еле вошли. Внутри было тоже многолюдно. Душно. Ничего там не изменилось, только иконы совсем потемнели. Гейгер купил две свечи, и мы стали пробираться вперед. Это оказалось не так просто. Мы пристроились к узкому потоку, который двигался рывками. Лишь простояв несколько минут, поняли, что это поток, – так медленно он двигался. Воск со свечи капал мне на пальцы, не обжигая. Я принюхался – не воск, парафин.
И вспомнилась другая Пасха – без свечей и даже не в храме, под открытым небом. Оно было не просто открытым – безоблачным, бездонным, с играющими на нем сполохами северного сияния. Единственный на моей памяти случай, когда нас, заключенных, ночью выпустили из рот, и мы собрались у кладбищенской церкви. Такой Пасхи я еще никогда не видел и, вероятно, не увижу. Заполняли храм по преимуществу епископы, так что для священников и мирян места почти не оставалось.