Я и не знала сначала, как можно «посмотреть» на архив. Это потом он стал для меня как дом с множеством комнат, двери которых или заперты, или же широко раскрыты. Я поняла, что у него – свой замысел, что он был не случайным набором бумаг, а хотел быть сюжетом о времени. Отсюда такое повышенное внимание к билетам, квитанциям, документам, рисункам и даже спичечным наклейкам. Но главное – я научилась отгадывать, кому принадлежал почерк в письмах и рукописях.
Я горячо рассказывала Марии Владимировне всё, что узнала о ташкентской истории, и поэтому она выложила передо мной самую главную драгоценность, которая меня волновала. Это были письма Елены Сергеевны Булгаковой к Луговскому после того, как та уже покинула Ташкент и стала писать ему из Москвы. Было их около двух десятков. Смешные, нежные и напряженные. Это были ответы на его письма, выяснение отношений, обсуждение каких-то нерешенных общих проблем. Но обратных писем – не было!
Мир людей, сорвавшихся в Ташкент, обрастал всё новыми подробностями. Я чувствовала, как много значил этот период жизни для Татьяны Александровны, Малюгина, Луговского, Елены Сергеевны и даже Ахматовой. Меня продолжало снедать любопытство, но я абсолютно не понимала, как подступиться к этой истории.
У меня накапливалось всё больше вопросов, но мне некому было их задать. И тогда я стала задавать их Луговскому. Я шла по переулку от метро «Полянка», ничего не видя вокруг, и спрашивала его: что с ним случилось? От кого он спасается в Ташкенте, что за странные замыслы им владеют? Зачем он нужен этой даме, которая старше его на десять лет, вдове Булгакова?
Иногда проходили недели, и вдруг в ворохе бумаг появлялся черновик письма, без начала и конца, в котором он объяснял кому-то, как они вместе будут жить после войны и что она должна в конце концов оторваться от Булгакова, от его громкого имени, наконец перестать быть его вдовой. Оказывалось, что это набросок письма к Елене Сергеевне, где Луговской словно прояснял мне мои вопросы. Тогда я впервые почувствовала, что на том конце телефонной трубки не молчат, а просто не сразу отвечают. Но это было только начало пути.
Чтобы попасть в дом на Лаврушинском, надо было пройти по узкому Толмачевскому переулку, мимо церкви. Переулок вреза́лся в писательский дом, серой глыбой нависающий над Третьяковкой. Среди узеньких замоскворецких улочек ему было тесно и неуютно, видно, что он давно занимал чужое место, хотя со временем и оброс собственным пространством. Советские писатели ходили по этим лестницам, спускались на лифтах, выносили помойные ведра и часто заглядывали в окна друг другу, благо такую возможность открывала сама конструкция дома, сделанного буквой П. Семиэтажный сталинский дом с мраморным парадным напротив Третьяковки ничуть не уступал знаменитой галерее: за дверьми квартир разворачивались истории, драмы, трагедии, водевили, частично записанные, а чаще – никому не известные.
Обычно я шла от метро «Полянка» мимо церкви Григория Неокесарийского. Издали доносился звон круглых игрушечных часов на колокольне, затем открывался вид на Большой Каменный мост, до краев заполненный машинами. Это исток Замоскворечья. Я поворачивала направо и в Спасоналивковском переулке утыкалась в маленькую усадьбу, скорее всего, построенную еще до пожара 1812 года, похожую на крохотный театральный макет. Каждый раз мне казалось, что здесь обнажится пустота, но всё так же сиротливо открывалась с боков дранка и горестно зияли дыры в прохудившейся крыше. Потом дом завесили зеленой прозрачной тряпкой, и он стал похож на старую разбитую мебель, которую пытаются скрыть под покрывалом. Я с тоской предчувствовала, что несчастную старую мебель скоро выбросят, а из-под тряпки на ее месте вылезет очередной молодцеватый урод из стекла и бетона.
В квартире в Лаврушинском был полный порядок, она была своего рода музеем Луговского. По стенам огромного кабинета стояли книги, многие из которых на глазах превращались в труху (они были изданы на газетной бумаге в двадцатые – тридцатые годы). Висел уже сильно стертый ковер, множество необычных предметов, безделушек со всех частей света теснилось на свободных пространствах книжных полок. Известно, что раньше стены кабинета украшала воинственная коллекция сабель, но они были давно распроданы, от них остались только темные пятна.
Мария Владимировна не жила в квартире – она разбирала бумаги, которые вдова Луговского Майя хотела превратить в его обширное собрание сочинений; однако случившаяся перестройка и нагрянувшая старость полностью разрушили ее планы.
Мария Владимировна, поощрявшая мои изыскания, по ходу дела решала свои внутренние задачи, о которых мне не сообщала. С одной стороны, она мучительно искала способ пристроить архив, свалившийся на ее голову; с другой – изучение писем и бумаг стало для нее своеобразным диалогом с умершими: с Татьяной Александровной, которую она обвиняла в гордыне и недостаточной любви к своей матери, с отцом, который, как она считала, в конце двадцатых годов обидел ее мать, и с Майей Луговской, которая неправильно обошлась с архивом отца. Каждая новая бумажка ложилась на весы ее внутреннего суда и рассматривалась под этим углом.
Она владела удивительной манерой рассказывать ярко и очень обстоятельно.
– Девичья фамилия бабушки была Олейниченко, – я вслушивалась в вязь ее слов и жалела, что не могу ничего запомнить. Я словно спала с открытыми глазами, слушая и слушая поток ее замечательной русской речи, завораживающей, текущей извилисто и бессюжетно и оттого улетающей из сознания мгновенно.
Или:
– Однажды отец зашел за мной и предложил погулять. Это было перед войной, была весна или осень. Мы пришли на Новодевичье кладбище. Подошли к могиле Надежды Аллилуевой. Отец сказал, что, когда сюда приезжает Сталин посетить могилу жены, кладбище закрывается. Потом мы пошли вглубь и между могил на скамеечке увидели женщину, она сидела возле могилы. Отец сказал мне, что это его знакомая, Елена Сергеевна Булгакова, она поздоровалась со мной. Мы пошли с кладбища, я стеснялась и молча шла впереди, а они сзади о чем-то разговаривали. Видимо, поэтому потом в письмах из Ташкента папа передавал мне от нее привет, вспоминая о той нашей встрече.
Или такое:
– Уже в сорок четвертом году, я помню, как иду в Фурманов переулок возле Арбата, подымаюсь по лестнице, звоню. Мне открывает женщина в шелковом китайском халате, лицо ее покрыто кремом. Она просит меня подождать, прощается с косметичкой, стирает крем. Я помню комнату; потом я поняла, что это был кабинет Булгакова. Мы отправились в Лаврушинский переулок на квартиру отца. Там повсюду лежали стекла – были разбиты окна. Елена Сергеевна схватила ведро, тряпку и начала разбирать завалы, мыть полы. Она готовила кабинет к приезду отца из Ташкента.
Три года я ходила в Лаврушинский как на работу, разгадывая, совмещая документы и письма. Почему-то я предчувствовала, что мне отпущено мало времени, что меня или выставят из дома, или передадут всё в архив, или случится что-либо еще. Случилось самое печальное – Муха, Мария Владимировна, неожиданно умерла. Двери дома для меня закрылись. Но мне казалось, что я успела узнать и сделать главное.
– Хочешь, я познакомлю тебя с Марией Иосифовной Белкиной? – как-то, буквально отдирая меня от бумаг, сказала Муха.