Ввиду этого Вилли Гоулд решил даже ускорить терапевтический акт очищения организма, который — я нимало в том не сомневаюсь — одобрил бы даже сам пастор Готлибсен, надумал, засунув поглубже в рот пару пальцев, пощекотать ими нёбо, дабы спёрло в груди, затем в горле, а потом через рот хлынуло потоком наружу, вперемешку с помидорами и морковкой, которые он никогда не ел, страшное осознание того, что всё только что им прочитанное есть лишь представление Коменданта об основанном на Разуме идеальном обществе, принявшем обличье тюрьмы, о коей проживающая в просвещённой Европе мисс Анна даже не смела и помышлять, его во многих отношениях наиболее чудовищное — хотя, возможно, случайное — достижение, заткнувшее за пояс и Великий Дворец Маджонга, и Национальную железную дорогу, свидетельствующее, однако, о неведомом для него самого гротескном благоговении перед Старым Светом.
Да, было о чём подумать, и было что убирать, после того как я столь смачно метнул харчи себе под ноги — а если быть до конца честным, то этого добра оказалось даже больше, чем нужно, — и Вилли Гоулд непременно бы начал сразу же подтирать чем-нибудь всю эту полупереваренную Европу, когда бы не испытал ещё одного, более жестокого приступа осознания происходящего.
Стоило ему обтереть рот тыльною стороной ладони, как на него тут же навалилась невыносимая тяжесть и застучало в висках: ему пришло в голову, что эта всемирная история делает всё, что он успел повидать и узнать, всё, что он перестрадал и чему стал свидетелем, таким же бессмысленным и бесполезным, как сон, который тотчас забудется при пробуждении. Если свобода подобна тем духам прошлого, которых Капуа Смерть носил в бутылке у пояса, и тоже обитает в одном только месте, а именно в памяти, в голове, то и он, и все, кого он знал, были обречены на вечное заточение.
VII
В мозгу моём свил гнездо ужас, который я не могу описать, ибо язык мой для того слишком беден. Уродливые, как на готических горгульях, рожи, казалось, прилипли к стёклам окон в вышине и молили хоть как-нибудь облегчить их бесконечные мучения, коим суждено остаться позабытыми и неучтёнными. Мне чудилось, будто пресловутые черепа, с коих содрали кожу и мясо, то приближаются, то снова отходят вдаль — кость проступает из-под оставшейся на них плоти, точно их только что обглодала собака, — они хотят, чтобы я что-то исправил в прошлом, хотя сие мне совершенно не по силам.
Сколько бы я ни читал до того писания Старого Викинга, всё равно прошлое оставалось не отомщённым и даже незамеченным, и как мог я воссоздать его, сделав другим? Из уставленных на меня, словно обвиняющих пустых глазниц шотландца-ткача и Тома Рыкуна, из украденного черепа Тоутереха и разбитого о камень черепа его внука ползли тараканы. Блохи выскакивали из неровных провалов на месте носа. Черепа точили горючие и зловонные слёзы, плакали гноем и кровью, которые, проникая сквозь стёкла, лились на меня, замарывая с ног до головы. Охваченный паникою, я принялся яростно отряхиваться, словно в моих силах было очиститься от них. «Нет! — кричал я. — Нет! Пожалуйста, оставьте меня в покое!» Но страшные тени сии не желали отступать и продолжали молить о невозможном. Весь покрытый коростой местами подсохшею и шелушащейся, местами ещё полужидкой, но неизменно вонючей гнили, я ощутил, как все черви, все личинки, которые некогда копошились на теле мёртвой туземки, распятой на земле, переползли на меня, воняющего всеми мыслимыми болезнями, и трупным разложением, и всем, что когда-либо произошло, и взору моему предстал образ мира, шествующего предо мною во всём своём безобразии и во всей своей красоте, и как было не понять, что и то, и другое неизбежно, да только вот кому я мог поведать об этом?
Я заверял их, что я всего лишь читатель. Но они не слушали меня, они не могли меня услышать, и было ясно, что они так никогда и не смогут услышать меня, ибо я избран орудием их гнева.
И тут Вилли Гоулд ощутил, что его не просто слегка мутит — он жестоко, яростно болен.
Ибо мир теперь существовал вовсе не для того, чтобы когда-нибудь стать книгою. Наоборот, это книга существовала с явным намерением стать целым миром.
VIII
Я тяжело опустился на пол. Какое-то время я лежал, словно китайский бумажный фонарик, из которого вынули свечу, который скомкали и сплющили, наступив на него; ум мой находился в смятении от нахлынувшего потопом неверия. Неужто в будущем люди сочтут прошлым именно это?
И тут я услышал странный резкий посвист. Испуганно дёрнувшись, я обернулся и вскинул при этом руки, дабы защитить голову.
Прямо передо мною в пятне лунного света стояла на задних лапах и посвистывала маленькая шелудивая собачонка. Затем она бросила это занятие, опустилась на третью и последнюю здоровую ногу и посмотрела куда-то поверх моего плеча. И не успев ещё оглянуться и услышать раздавшийся в следующее мгновение голос, я уже знал, кто стоит за моею спиной.
— Да ты обманщик, Гоулд, — произнёс он.
Звуки его речи казались округлыми и струящимися, как его почерк.
Я медленно повернулся и увидал глядящего на меня с улыбкой сверху вниз Йоргена Йоргенсена — а кто же ещё это мог быть? На какой-то миг мне почудилось, что он стоит на стуле или даже на стеллаже, таким высоким он казался. Он наклонился надо мной, заслонив свет — словно накренившийся книжный шкап, готовый вот-вот упасть. Очень медленно, не в силах оторвать от него взгляд свой, я поднялся на ноги.
Йорген Йоргенсен, подобно всему в Регистратуре, выглядел каким-то холодным и одноцветным. По серому фону его фигуры во всевозможных направлениях шли белёсые линии: белая, как бы пенистая линия очерчивала его скривившийся рот, длинные штрихи белёсых волос торчали под разными необычными углами, точно клочья разорванной паутины.
— Обречённый, — продолжил он, — терпеть адские муки до конца вечности.
Из Йоргена Йоргенсена получился неважный Бог. Во-первых, ему недоставало бороды — у него имелись только жидкие кустистые усики, на которых ночною росой висели застывшие с обеда капли похлёбки. Во-вторых, от него воняло падалью, а от настоящего Бога, который есть всё и вся, пахнуть не должно, ибо в противном случае он распространял бы не только благоухание цветов, любви, восходов и всего такого прочего, но и всяческий смрад, какой только есть на свете. Но Йоргенсену явно хотелось сыграть именно роль Господа Бога, ибо, сотворив мир заново, он жаждал теперь явиться во всей красе, осиянный жемчужными брызгами, и возвестить о чем-нибудь — например, о том, что мне предстоит умереть.
Ещё с той поры, когда священник в работном доме сказал мне, что лишь милосердие Бога заставляет его омывать ноги мои особым манером, я постановил для себя: даже если та или иная вещь — проявление Воли Божьей, это вовсе не означает, что с волею сей следует соглашаться. Например, если пойдёт дождь, вы вправе решить, что на то есть Божья Воля, однако вам совсем не обязательно стоять под ним и мокнуть. Ну и так далее. И хоть я со всем смирением воспринял вердикт Йоргенсена, что не заслуживаю ничего, кроме самой унизительной смерти, в намерения мои отнюдь не входило умереть на его условиях, то есть немедленно. А потому, когда он внезапно набросился на меня с пылом, неожиданным для человека его возраста и телосложения, да ещё выхватил при этом из ножен свою ржавую шпагу, целя остриём прямо мне в сердце, я отпрыгнул в сторону и уронил при этом стоявшую на полу свечку.