Я так погрузился в свои размышления, что пропустил очередь к телескопу. Преподаватель университета заметил мою отстраненность.
– Вы не согласны со мной, господин философ?
– Что вы, теория Большого взрыва хороша. Но все же это лишь гипотеза… Которую забудут… Как и другие, что ей предшествовали… У каждой эры своя легенда.
– Простите? Я формулирую научную истину.
– В любую эпоху, в двух шагах от костра, оратор пустыни считает себя носителем истины. И его современники вокруг разделяют это убеждение.
– Вы ставите под сомнение мою теорию?
– Время рассудит. Сегодня вы принесли нам последний крик науки; однако вы знаете не хуже меня, что ваш тезис устареет. Истина всегда недостижима, есть только временные истины, попытки истины. По сути, ваша теория излагает современный образ жизни в неведении.
– В неведении?! – повторил он, задохнувшись.
Тягостное молчание повисло вокруг нашего обмена идеями. Мое вмешательство раздражало! Из моей релятивистской критики команда уловила лишь дерзкую провокацию; я хотел выказать скромность, низведя нас – его, меня, всех – от вселенских масштабов к тысячелетнему масштабу человечества, однако показался заносчивым.
– Вы презираете науку? – продолжал он запальчиво.
– Ничуть! Я отношусь к ней с вниманием и уважением, как с вниманием и уважением отношусь к мифам и религиям.
Этим аргументом я только навредил себе. Я поставил науку на одну доску с другими, иррациональными вымыслами, и это возмутило всех. Чувствуя нарастающую враждебность, я предпринял отвлекающий маневр:
– Вы не могли бы, Жан-Пьер, объяснить мне теорию черных дыр? Я плохо ее понимаю.
Жан-Пьер похлопал ресницами, довольный, что я вернулся в ряды учеников и вернул ему трон знатока. Он выдал ex abrupto
[12]
блестящую лекцию.
Музыка научных концептов вновь зазвучала в своем умиротворяющем ритме. Все улыбались. О моей выходке забыли.
Сам не сознавая меры своего кощунства, я прервал священный ритуал – ритуал экспликации. Люди, сталкиваясь с необъяснимыми явлениями – небом, луной, сменой времен года, рождением, смертью, – хотят прозревать незримую архитектуру под зримым миром. Разум, который страшится неизвестности, как тело боится пустоты, который постоянно измышляет, как уничтожить чувство одиночества и бессилия. Предполагать лучше, чем не знать. Какое бы то ни было объяснение предпочтительнее его отсутствия. Потребность понять не сводится к жажде разумного – это потребность успокоиться, идентифицируя потемки, наводя порядок в хаосе. В сущности, все объяснения уходят корнями в одно: страх их не иметь.
– Почему?
Вопрос прозвучал внезапно. Произнес его женский голос. Она повторила:
– Почему?
Сеголен настаивала, невзирая на удивленные взгляды, говорившие о том, до какой степени всех ошеломило ее вмешательство.
– Вы говорите о как, не о почему. Почему существует Вселенная? Почему энергия пришла в движение, которое привело к жизни? От простого взрыва мы пришли к Солнечной системе и к таким сложным существам, как животные и мы сами, – почему?
– Почему – не научный вопрос.
– Вы хотите сказать, что ученый никогда не спрашивает почему?
– Я хочу сказать, что ученый знает: он не может научно ответить на вопрос почему. Он ограничивается вопросом как.
– Почему – более интересный вопрос.
– Неужели? Вопрос, на который нет ответа, может быть интересным? Простите меня, Сеголен, я полагаю обратное. А вы, господин философ?
Он произнес «философ», как сказал бы «колдун, астролог, шарлатан», с позитивистским высокомерием. Я ответил:
– Я люблю только вопросы, на которые нет ответов.
– Вот как?
– Да. Они развивают во мне любознательность и смирение. Вы так не считаете?
Он понял, что, если добавит хоть слово, я перейду в атаку. Диалог на этом заглох.
Сеголен посмотрела на меня. Оба влюбленные в литературу, мы с ней уже не раз тепло беседовали.
– Ты видишь природу, не задаваясь вопросом о пути, которым она идет? О ее смысле? Лично я при виде стольких чудес невольно думаю, что есть какой-то план, разумный замысел. Космос и жизнь говорят о существовании высшего разума.
– Бога?
– Бога. Ты так не считаешь?
Я опустил глаза. Я не выносил этих тем и не хотел делиться глубоко личным на людях.
Сеголен все цеплялась за поставленную цель:
– Ты так не считаешь?
– Бог живет во мне лишь в форме вопроса.
* * *
Часом позже я удалился от нашего лежбища.
По еще краснеющим углям я засек лагерь и не спускал с него глаз, держа как ориентир; у меня не было намерения заблудиться, я только хотел поразмышлять в тишине между песком и звездами.
Меня пробирал озноб. Зубы стучали. Я присел между двумя скалами, чтобы защититься от налетевшего ветра.
Холод усиливался, по мере того как сгущалась эта февральская ночь. Отяжелевший, с болью в суставах, я жалел, что принадлежу к угрюмой земле, мне бы хотелось взлететь к звездам.
Всплыло воспоминание…
Мне было пять лет. Отец закрыл в нашей квартире на Сент-Фуа-ле-Лион все ставни и шторы, чтобы добиться полной темноты. С видом фокусника, исполняющего свой номер, он превратил гостиную в театр. Я трепетал от удовольствия. Взяв фонарь, он направил луч на глобус, раскрашенную деревянную сферу на стальной ножке, обычно украшавшую комнату моей сестры.
– Ты знаешь, почему бывают день и ночь?
Я покачал головой.
Он держал фонарь на расстоянии от глобуса.
– Вот Солнце, вот Земля. Земля совершает оборот вокруг своей оси в двадцать четыре часа, Солнце не движется. Где мы?
Я показал на розовое конфетти, обозначавшее Францию.
– Точно. Когда наша страна находится напротив Солнца, у нас день.
Луч освещал только этот бок глобуса.
– Потом…
Он начал вращать шар.
– Земля вращается, и эта сторона уходит в тень.
Он остановил шар, когда розовое конфетти достигло края.
– Вот и сумерки.
Потом он широко раскрыл глаза, как будто собирался показать лучший фокус.
– А теперь – ночь!
И он завершил движение: розового конфетти больше не было видно по другую сторону от фонаря-солнца.
– Ты понял?
– Да.