А ведь может статься, у нее не то что на хурму, на вяленые фиги нет средств! А что если в эти самые минуты она плачет, свернувшись калачиком у ног домашнего алтаря, умоляя покровителей нашего очага сделать так, чтобы известие о моей гибели не подтвердилось! Она блекнет, она дурнеет, пинцетом выдергивает первые седые волоски… А вдруг замыслила замуж, лишь бы не в одиночестве? Одной на супружеском ложе слишком просторно, почти как ночью в заснеженном поле. Избыток пространства порождает избыток мыслей. Мысли же у несчастных людей, конечно, несчастливые. А в это время ее возлюбленный муж среди банного смрада тешит свое тщеславие мыслями о том, как мастерски, с секретным гладиаторским подвывертом, он пропорет брюхо мерзавцу! Подумаешь тоже, враг рода человеческого!
А еще я думал о немоте. Смерть равно немота, это понятно. После смерти намолчимся. Об этом любили писать греки-александрийцы. Собственно, эта истина их писать и заставляла.
Так вот: с тех пор как я устроился в термы Никострата я, считай, онемел.
Среди рабов и вольноотпущенников я остерегался болтать, чтобы не привлекать к себе внимания. И дома молчал. О чем говорить с Титаном? О педофилии?
А вот еще стихи есть! Песни! Их не писал я с тех пор как покинул Фракию. Все пытался складывать стихи из мужественных поступков, как учил Филолай… Ну и наскладывался же я! Какое же говнище я, в сущности, сложил! И это еще вопрос, смогу ли я в принципе, после терм Никострата, после общения с местной продолбаной во все дыры аристократией парилки, сплошь проститутки да проституты, сложить что-либо стоящее. Боюсь вместо гекзаметра священного попрет из меня потоком хули в июле похер Хирону мандаты и маны… Гнеф, мля, багиня васпой!
Тьфу!
Мучительно хотелось заговорить. Не событиями, обычными словами.
И последнее. Вспомнив о гекзаметрах, я вдруг живо представил себя Одиссеем, затаившимся в затхлой пещере Полифема.
Моя пещера – это Рабирий и все, что связано с его именем: моя обжигающая привязанность к нему, моя ненависть, его несостоявшееся покаяние и мое неслучившееся прощение, часы разысканий и выслеживаний, гранитная тяжесть проклятий и хищный блеск моего клинка.
Это вот всё – пещера.
И ненависть – пещера. И месть – пещера. И что бы я ни делал с именем Рабирий, я нахожусь в этой заколдованной темнице.
Да, я научился видеть в темноте, ходить под себя, забыл о своей Пенелопе. Я обзавелся терпением, характером, стойкостью и верой. Да, еще немного и я, возможно, убью вредного циклопа. Но! Даже если я убью Полифема (сиречь Рабирия), еще не гарантия, что я смогу выбраться из его проклятой дыры. А что если его труп окончательно перегородит мне путь к спасению? А ведь не Полифема мне убивать следует, но выход искать, путь домой! Хотя бы уж потому, что не столько Рабирий виноват. Он лишь проводник той низкой и лукавой силы, что скоро названа будет по имени всесветной религией, о рождении которой все чуткие уже наслышаны от оракулов – ими богат наш банно-лавровый Рим почти так же, как хорошими поэтами.
Ну а бесноватый Рабирий пусть и дальше пирует, воплощая ту меру зла, что должна быть проявлена в нашем мраморном мире. Не так уж он, в сущности, страшен.
7. Я долго лежал с закрытыми глазами.
В трапезной шла оживленная беседа – там сообща глумились над новичком, которого угораздило обмолвиться, что он бескорыстно помогает одному престарелому торговцу. Заходит в его лавку и покупает всякую ерунду, чтобы сделать тому выручку. А то, мол, умрет с голоду вместе со своей старухой.
– Хорошо устроился старый пень! Вместо того, чтобы учиться торговать как следует, он пацана околдовал! Хотел бы и я так! Ничего не делаешь, а деньги капают! – возмущался Рабирий, поедая крупные, пахнущие лесом орехи, такие возят из ледяных чащоб Германии.
– Помогать людям – занятие бессмысленное. Оно плодит рохль и слабаков. Рим – это территория сильных! – умничает Вибия.
– Помогал бы лучше какой-нибудь молодухе… Какой смысл помогать дряхлолетним неудачникам? – рассуждает Тигр.
Я присмотрелся. Все было таким же, как и час назад, когда я пустился по морю своих мыслей. И все же – не совсем таким.
Гости терм Никострата, включая Рабирия, в тех же позах возлежали вокруг стола. Лика проверяла масло в светильниках. Добавился разве что африканский раб-уборщик – он затирал бурую лужу на полу. Вероятно, Аттилия стошнило вином, как уже не раз случалось. Сам Аттилий спал, положив голову на мясистые бедра Вибии, ее пальцы гадюками шныряли в волосах юноши.
И все-таки что-то было новое. Я не сразу заметил это «что-то», все-таки зрение не то уже, да и расстояние, свет неверный.
Но когда заметил, похолодел весь, волосы мои встали стоймя, как однажды в молодости, по осени, когда занесло меня во хмелю ночью на кладбище, где я и заснул, зарывшись в кучу жухлых листьев. Когда проснулся, то увидел я двух мосластых ведьм, что потрошили бедняцкие могилы. Жутко воняло. Очень было страшно. Думал, не доживу до рассвета.
Итак, у Рабирия теперь был собственный иноприродный зверь.
Как и у всех стоящих поэтов.
Но этот зверь… даже не знаю как сказать… не вполне зверем был он!
При Рабирии состояла стрига. Да-да, то самое птицевидное исчадие бездны с загнутым клювом и крючьями вместо когтей. Это она сосет кровь оставленных без присмотра младенцев, из-за нее плачут они беспрестанно. Та самая стрига, что в кладбищенской сиреневой тиши, в самом темном углу комнаты с покойником, с той стороны зеркала, в кошмарных видениях умирающего под пыткой изверга. Вот какой зверь был теперь у Рабирия. Вот кто носил Рабирия на своих кожистых крыльях в черные края, за свинцовые моря.
Нахохлившаяся стрига сидела на спинке ложа, у плеча Рабирия. Она напоминала перегнившую помесь вороны и ловчего сокола.
Смотреть на нее было больно – переполнялись кислой слезой глаза. И все же не смотреть на нее было невозможно.
В конце концов, такого я не видел никогда в жизни. Природоиспытательный азарт меня забрал! Признаться, до того мгновения я вообще был уверен, что стриги – такая же выдумка моего дядьки, как и косточка, которая, якобы, имеется в детородном органе некоторых, особо любезных Венере, мужчин.
Эта стрига вела себя беспокойно. Вертела шеей, требовала внимания хозяина, легонько тыкала клювом ему в темечко. Но он вроде как ее не воспринимал. Даже не отмахивался от ее назойливых приставаний. Собственно, что удивительного? Нужно часами особым образом настраиваться, чтобы зверей видеть. Во хмелю же это вообще невозможно, а в компании – тем паче. Поэтому-то даже сносного четверостишия «на кочерге» не сложишь – на это жаловался еще выпивоха Катулл. Не сложишь даже стихотворения о пьянстве, хотя казалось бы…
Но что случилось? Ведь просто так зверь беспокоиться не будет. Да и стрига тварь не из нервных.
Беспокоится – значит чует опасность для хозяина, который кормит ее нерастраченным волшебством бессонных ночей и невыплаканными слезами. Если хозяин умрет, чем будет питаться зверь?