Второй дед словно забыл, что в доме появилась еще одна пара глаз. Он никогда, с самого рождения, меня не видел, и, вероятно, я был для него поначалу чем-то вроде говорящего сквозняка. Он мог лишь умом отслеживать, как я расту, и незнание моего облика, неспособность уяснить себе мою действительную личность сделали меня — в его восприятии — разумным растением или домашним животным. Второй дед был слишком сосредоточен на том, чтобы всегда верно выглядеть перед взрослыми, удерживать в голове мысленную картину, построенную по звукам — кто куда пошел, кто где находится, кто откуда может смотреть, — и я «выпал» из этой картины, точнее, до времени так и не появился в ней. Второй дед не ждал от меня проницательности, не поставил на мне метку возможной опасности; он мог судить обо мне лишь по разговорам, которые вели со мной взрослые, и из этих разговоров — таково общее свойство бесед с детьми, если слушать их отстраненно, — мог возникнуть лишь образ копуши и недотыкомки.
Будь Второй дед внутренне ближе к его собственному детству, будь его память не столь переполнена заслоняющими друг друга событиями, он бы, возможно, понял, что ребенка следует опасаться прежде всего; что рассеянность, которой меня попрекали, на самом деле есть признак другого рода внимания: не суженного, а расширенного, охватывающего и вбирающего некую кайму происходящего, то, что не вмещается в сфокусированный хрусталик. Но Второй дед — я догадался об этом потом — прожил такую жизнь, которая разводит человека с ним самим; и вряд ли он что-то помнил о собственном восприятии — в детстве.
Когда мне было семь лет, Второй дед наконец предъявил свои права на меня. В последние дачные дни — родные уже присматривали, какие гладиолусы срезать для школьного букета, — у меня нашли вшей. До школы оставалось всего несколько дней, вывести вшей за такой срок было невозможно; взрослые собрались на совет, а я сидел в соседней комнате; я думал, что меня решат коротко остричь, и заранее переживал эту стрижку: мало того, что волосы были моей единственной, может быть, свободой, но и само дело стрижки я не ощущал как что-то бытовое и безопасное.
Мое внутреннее волнение всегда было несоразмерно велико, если предстояло стричь волосы. Штопаная простыня, которой укрывала меня мать, казалась ветхим саваном, ее белизна переставала быть привычной белизной постельного белья и приобретала, — наверное, потому, что простыня была старая, застиранная, — тот оттенок незримого сумрака, который улавливаешь на белых смертных покровах: сами они не тронуты тлением, но тень тлена лежит и на них, будто солнечный свет вбирает из воздуха и оставляет на ткани частицы той же лиловеющей синевы, что проступает на обострившихся скулах усопшего.
Одиночество — при взгляде в зеркало — человеческой головы, отделенной простыней, близость лезвий ножниц, волосы, падающие на пол, только что бывшие частью тебя — и вот уже сметаемые веником; стрижка казалась мне маленькой смертью. Я даже придумал своеобразную иерархию, стрижка в ней стояла вровень со смертью кошки или собаки; животное погибало, а человека такая смерть не умерщвляла, слишком она была мала как доза — но я и сам был невелик и оттого замирал на стуле, и до сих пор несколько раз прохожу, тревожась, мимо парикмахерской, прежде чем шагнуть внутрь. Запахи мыла, пудры, пены, возгоняемые жаркими волнами фена, сладкость и липкость — все это отсылает меня к чему-то другому, и два библейских сюжета сплетаются в один: Далила обрезает волосы Самсона, Саломея несет на блюде главу Иоанна Предтечи; отстриженные волосы и отделенность головы от тела — в этих образах угадано нечто про жизнь и смерть, что открыто в переживаниях и ребенку; я лишь потом узнал, как подобные ощущения иносказательно претворены в Книге.
И вот тогда, когда нужно было что-то делать с моей головой, Второй дед предложил: обрить и намазать керосином.
Обрить. Наголо.
Меня меньше пугало то, что задразнят лысым, будущие насмешки были отделены от меня самим бритьем; оно было равнозначно и равносильно смерти, уже не маленькой, как при стрижке, а полноразмерной, совсем настоящей. Меня собирались «обнулить», вновь сделать младенцем, то есть лишить того немногого, что было прожито и зримо выражено в постоянной длине волос.
И я испугался еще сильнее, когда понял, что взрослые не возразят Второму деду: они даже рады, что он предложил то, о чем думали, но из жалости не решались предложить они. Второй дед как нельзя лучше подходил для такого предложения: вши, керосин, обрить — от этого пахло давним временем, беспризорщиной, суровостью в средствах; скажи это кто другой — взрослые, может, и заспорили бы, но тут было обаяние строгости: хватит нюнить, пострижем, представь, что ты в армии, там не спрашивают, нужно уметь преодолевать неприятности, учись терпеть, для мужчины дело нужное. Все это говорилось как бы по праву возраста и опыта, с той интонацией поверхностных и потому жизнерадостных людей, которые любят фразу «не надо делать из этого трагедии». Такие идут в военруки, в тренеры, в учителя физкультуры, не любят растяп и нерях; им кажется, что и чувства должны быть молодцеваты, кратки — три минуты на прощание; ничто их не задевает, ничто не проникает в них, все заживает до свадьбы. Второй дед говорил именно так, взрослым, вероятно, казалось, что он играет, что это уместный тон, который меня подбодрит, а во мне росло ощущение, что дело не только в стрижке; что Второй дед решил — а никто этого не понимает! — взять меня в свою власть.
Ощущение это имело предысторию; я давно заметил, что Второй дед относился к длинным волосам ревниво и даже жестоко.
Он, слепой, сразу же угадывал, что у вошедшей в комнату и незнакомой ему женщины волосы свободны, а не стянуты в узел. Женщина, к примеру новая соседка, приходила к нам впервые, однако Второй дед словно улавливал незримые возмущения, исходящие от распущенных, вьющихся, длинных волос — и проводил рукой по своим седым, остриженным «под ежик»; это означало, что Второй дед гневается. В свободе локонов, в легкости разметанных по плечам прядей он, вероятно, улавливал смутную опасность: и символ, и источник некой чувственной свободы — и потому чрезвычайно любил, будто забываясь относительно мужской своей природы, шпильки, заколки, всю ту железную амуницию, которая призвана укротить, лишить вольности женские волосы. Домработница при нем всю жизнь проходила в платках, он покупал ей их едва ли не с каждой пенсии; ими накрывали телевизор, стелили на этажерки, как маленькие скатерти, домработница тайком раздаривала их, благо Второй дед не мог их сосчитать; лишь много позже я узнал, что однажды якобы случайно Второй дед сжег ее волосы раскаленными щипцами для завивки, которые он слишком близко поднес к прядям.
Когда Второй дед обнимал меня и гладил по голове, его пальцы захватывали волосы под корень и делали такое движение, словно средний и указательный — лезвия ножниц. В нашем дачном домике ножницы висели на гвозде за шкафом, и Второй дед иногда подходил проверить — на месте ли они. То, что ножницы висели на гвозде, а не убирались в ящик комода, создавало особое ощущение; они были старые, сработанные скобяной артелью в двадцатые годы, — клеймо можно было разобрать, — почерневшие, словно в металл за десятилетия впитались свечной нагар, печной дым, угольная пыль; ножницы висели, будто знак и напоминание, знак власти. Равным им по силе предметом был только карандаш — раз в год, накануне дня рождения, Второй дед ставил меня к дверному косяку, клал на голову книгу, потом я отходил, и по линии книги Второй дед проводил карандашом черту — насколько я вырос, а затем делал по черте зарубку. О, как я боялся этого карандаша, граненого, отточенного: мне казалось, что однажды я не совпаду с той меркой, которую Второй дед заранее наметил мне, и моя вина — я не смог вырасти, напрасно ел хлеб нашего дома — будет столь велика, что мне даже никто ничего не скажет: просто отвернутся, и все.