Потом буксиры и баржи ушли, а люди остались на острове. Наступила ночь, а наутро пошел снег — с севера притянуло штормовые тучи; снег был густ, он потушил слабые костры из мокрых бревен; ссыльные искали спасения в промоинах, пытались вырыть норы в песке, устроить землянки с накатом, но снег проникал всюду, даже внутрь трухлявых стволов, куда забивались люди; переплыть реку в половодье было невозможно на тех лодках, что были у кочевого народа, легких плоскодонках, обтянутых шкурами, и поэтому они только видели, как над островом сгущались дым и гарь, как в этом облаке вспыхивали и гасли сполохи занимавшегося пламени; несколько дней, пока шел снег, оттуда доносились крики, а потом, в самую холодную ночь, был слышен только стон; снег прекратился, туман развеялся — но на острове уже не было живых; даже тел не было видно — люди попрятались, кто как мог, и умерли в земляных укрытиях, выкопанных руками, сучьями, тем немногим инструментом, что был им выдан.
Когда река успокоилась, кто-то переплыл на остров; там был смрад, туда слетелись птицы с реки; с острова привезли мешки с мукой (ссыльным оставили пищу, но не дали посуды) — но муку эту не стали есть; в следующие годы остров не раз накрывало половодьем, кости унесло, и сам остров отодвинуло по руслу; и только порой в нем открывались ямы, где в глубине лежали в вечной мерзлоте мертвецы.
Следующие поселенцы — их много проплывало по реке — не спрашивали о предшественниках; суда шли мимо острова, никак не примечая его; остров остался, как был — плоским земляным блином в русле, и только в кочевом роду, встреченном мной, передавали память о том, что там случилось.
Те, с кем я разговаривал, уже не могли сказать, где на реке этот остров; я проплывал мимо песчаных кос, мимо отмелей, мимо других островов — и все они были одинаковы, все непостоянны, все пропадали и возрождались с приходом высокой воды; острова без примет, острова пустынных широт; просто острова.
Я оттолкнул шлюпку от прибрежных камней; течение вновь повлекло меня, а люди около чумов смотрели мне вслед, как когда-то смотрели с берега на тех, кого высадили на остров; река, потревоженная ряжами бывшего моста, успокаивалась, стремнины уходили ко дну, и шлюпка плыла ровно, будто бы ее двигали летящие облака, ход светил, течения воздуха в высоте неба, отраженные в воде.
Через несколько дней я увидел дома на взгорке; это была деревня ссыльных. Дома казались перенесенными сюда миражом, зрительным обманом; на самом деле они стояли сейчас где-нибудь у речушки и лесов за тысячи километров отсюда, и лишь причудливая игра света в атмосфере высоких широт помещала их на взгорок, где их не могло быть.
Оставив шлюпку, я поднялся по тропке, зигзагом врезанной в откос. Деревня — десяток домов — не казалась совсем заброшенной: по дороге явно кто-то ходил, в песке подсыхали кляксы расплескавшейся воды. Но слишком густо выросли на земле огородов сорняки, слишком давно были забиты горбылем окна изб, и гвозди уже выпадали из древесины; а главное — все говорило о том, что люди перестали смотреть за местом, где живут. И вдобавок было непонятно, откуда тут, в тундре, земля, откуда сорняки; откуда взялась почва.
У самого колодца, который в деревнях всегда держат в чистоте, собаки вырыли себе лежку, пыльную яму, полную шерсти и объедков; лопнувший провод висел, едва не задевая идущего по лицу, столб покосился так, что рука тянулась его подправить; всякая вещь в деревне просила у человека помощи: где подпереть, где выровнять, где подпилить, где поднять. Казалось, что люди здесь забыли все глаголы, обозначающие созидательное действие, забыли стук молотка или пение ножовки в распиле, да и о самих себе забыли тоже: находиться в деревне было невыносимо. Есть такой особый цвет — цвет старых досок забора, на который всю зиму брызгали снежной жижей из-под подошв прохожие, а весной эта грязца высохла, став землянисто-серой; цвет небрежения и равнодушия, и вся деревня была окроплена им, как будто он сеялся долгие годы с мелким дождичком; на крюк у калитки много лет назад кто-то повесил фонарь «летучая мышь», и теперь его стеклянный колпак был полон дождевой водой, а на брезентовом фитиле выросли фигурные кристаллы ржавчины. И невыносимо было не запустение, а то, что жизнь может приноровиться к запустению, принять его облик, до неотличимости слиться с ним.
У одного из домов огород был ухожен; чудилась только странность в том, что его весь засадили картошкой, — картофельные гряды оставляли лишь узкую тропку к дому, — засадили клубень к клубню, словно больше в деревне нигде ничего не росло. В доме кто-то был, из осыпавшейся трубы, испятнавшей замшелую крышу рыжими крапинами кирпича, шел дымок, но окна наглухо закрывали ставни.
За домом что-то скрипело, металл скрежетал о камень, звенел и снова скрежетал; синеватые сумерки, от которых воздух словно густел, становясь холодней, но не теряя прозрачности, спускались на деревню, и каждый скрежет отзывался невольными мурашками, остерегал подходить ближе — так могла звучать только закаленная сталь. Три яблони у дома — скольких трудов стоило вырастить их здесь! — теперь стали дичками, вся их сила ушла в побеги и листву, нетронутые завязями ветви роняли наземь коричневый лист, и во всем вокруг был этот цвет омертвевшего листа, цвет гниющего яблока, он придавал дому и земле нечто старческое, одряхлевшее. Кое-где на яблонях еще сохранились давние спилы в коросте садового вара, но вар потрескался, отвалился, и, хотя древесная плоть обметала спилы тугим кожистым кольцом, внутри стволов уже завелась труха, а в земле, наверное, отмирали корни. Проволочные жгуты, которыми были притянуты к стволам грозившие отломиться ветви, слишком глубоко врезались в древесину и пережимали, перерезали кору.
Я вошел в этот малый неродящий сад, овеянный горьковатым зольным дымом, какой дает худо сложенная или полуразвалившаяся печь; холодало, и листья падали все реже, словно у них цепенели черенки.
За домом у точильного станка, переделанного из ножной швейной машинки, сидел косматый старик; я видел его со спины, широкой и сгорбленной, вполовину закрытой седыми спутанными прядями, в которых застряли яблоневые листья; мне показалось сперва, что на пальцах его — когти, что старик — оборотень, не до конца принявший человеческое обличье, но потом я увидел — это ногти, желтые, завернувшиеся, обломанные или криво обкромсанные. Старик точил топор на длинной рукояти — топор лесоруба; топор был сильно зазубрен, видно, им рубили доски какого-то старого строения и часто попадали по гвоздям; длинные струи рыжеватых искр от неровной кромки лезвия летели по двору, ничего не освещая, а лишь прошивая сумрак; крутились колеса станка, поскрипывали рассохшиеся приводные ремни.
Старик, точильный круг — шершавый, со сколами, грубее, чем нужно для тонкой заточки, — и топор; я прошел чуть дальше, не решаясь пока окликнуть хозяина, и увидел второго старика. Он сидел на ступенях крыльца, склонившись над рыбацкой сетью, лежавшей у него на коленях, и такие же густые, дикие, перепутанные волосы скрывали его лицо. Этот старик штопал сеть, сматывая грубую нитку с большой, размером с ладонь, катушки, плел узлы кривой граненой иглой и что-то шептал про себя — борода его шевелилась, будто в ней поселилась мышь. Третий старик — тоже сидящий на крыльце, столь же седой и косматый, щепил лучину из лодочного шпангоута; деревяшка была с выгибом, с неудобным коленцем, и старик неловко елозил по ней длинным ножом.