Было тихо, совсем тихо; и в оскале чудовищных пастей я узнал не ярость и злобу, пугавшие меня прежде, а исковерканность смертью и муку; я увидел, что зал, где выставлены скелеты, весь музей, весь солнечный осенний день — мы уже внутри незримой пасти, она еще не сомкнулась, но все в каком-то конечном смысле уже свершено.
И вот на улице северного города я узнал эту тишину — тишину музея, где исчезнувшие твари иной эпохи, грозные и жуткие, все же умалились перед бесплотным ликом смерти, стали столь же безобидными, как раздавленная лягушка, высохшая на жаре, похожая теперь на расправленный легкий и сухой листок из гербария.
В парадном меня встретил тот же охряный, песочный, в цвет печенья, кафель ромбами, что и в московском доме, где жил Второй дед; кафель, стены, перила, короб лифта — все было таким же. И меня поразило: в скольких же еще городах я могу войти в дом — и один его вид изнутри неизбежно вызовет воспоминания, которые я считал глубоко личными; даже провода, идущие к кнопкам звонков, изгибались так же, как в том прежнем доме, и мне показалось, что дом на самом деле один, как памятник Ленину, и что различия в биографиях его жильцов в разных городах как бы нивелируются единственностью дома; что мемориальные доски, которые иногда можно увидеть на его стенах, не более чем насмешка, потому что за каждой квартирой числится больше тех, кто был выведен из нее, чем тех, кто сейчас там живет. Я представил вдруг, что было бы, если бы все сгинувшие жильцы вернулись — дом не вместил бы их, они стояли бы кто на лестнице, кто во дворе, чуждые друг другу, но каждый узнавал бы песочный кафель ромбами, кнопки звонков, таблички с номерами квартир… А те, кто уцелел, сидели бы внутри комнат, не смея выйти, не смея приоткрыть дверь — и сквозь малую щель в прихожую проникли бы, втиснулись боком зыбкие тени с черными пятнами, с кляксами вместо лиц, вымаранных чернилами или тушью цензуры.
Я стал подниматься по лестнице; на мгновение мне показалось, что в доме уже никого нет; что из замочных скважин тянет остатним, стоялым духом похорон; что там, за дверями, занавешены все зеркала. Я опознал в этом доме начало третьего из снов, с которыми начал путь; не буквально — что место действия сна было здесь, — но так, что оно могло бы быть и здесь.
В воздухе лестничных площадок, казалось мне, еще держатся — так распознаешь запахи соседской кухни — горячечные, сочащиеся потом, клокочущие в горле сны стариков; они спали, метались под пуховыми одеялами, спали, стиснув зубы, чтобы не проговориться во сне, не захлебнуться, как пьяный — рвотой, внезапной речью лунатика, а их тела дрожали и потели, и пот этот пах смертью.
Такой же запах я чувствовал однажды в онкологическом диспансере, где засалены и линолеум, и банкетки, и стены, и карты в регистратуре — так блестят грязные, залоснившиеся брюки; человек становится там дряблым, текучим, как подогретый воск, жарко топятся батареи, и плоть боится себя самой — жалкой, омерзительной в неразрывном соединении больных и здоровых тканей.
Сны в воздухе; этот воздух множество раз вдыхали и выдыхали обитатели дома, он побывал в глубине их тел, он с хрипом выходил из их гортаней, вынося в себе несказанные слова; наверное, в нем не смогли бы жить растения, настолько он был выдышан.
Четвертый этаж, шестнадцатая квартира; звонок задребезжал, казалось, за всеми дверьми сразу, звук его полетел по длинным коридорам, ударяясь о стекла шкафов, рассыпаясь прыгучими бусинами на паркете. Внутри квартиры было тихо; я позвонил еще раз, подождал несколько минут. В квартире щелкнул замок.
В темноте приотворенной на длину цепочки двери я увидел лицо; ощущение было такое, что человек смотрит на меня с собственной фотокарточки; снимок отстранен, и поэтому почти всегда что-то мешает признать его до конца своим: вот такое лицо — лицо фотографии, чуждое себе самому — было у старухи, выглянувшей на лестницу.
Она стояла за дверью, в полутора метрах от меня, но я не мог сказать, человек она или изображение; потом я догадался, что лицо ее почти парализовано — двигались только брови, они-то и выдали удивление; черт лица я уловить не успел — оказывается, лицо живет в движении, в незаметной игре лицевых мышц, и когда оно неподвижно, о нем ничего нельзя сказать; мой взгляд притянули ноздри — две черные точки, два хода во внутреннюю темноту тела.
Мне почудилось, что из этих черных отверстий, словно из дыр в каменной стене или в скале, могут выползти ящерица или змея; что они не принадлежат лицу, они — только проемы, опасные, зловещие; если бы я мог, я бы в тот миг закрыл, замазал плотью ноздри старухи.
Чтобы выскочить из помраченного, как бы наполовину затянутого вдохом в эти ноздри мгновения, я заговорил; поздоровался и спросил, дома ли Семен Викентьевич. Старуха ушла по коридору, ушла так неслышно, как будто всю жизнь старалась не потревожить чей-то чуткий, маетный, пронизанный невралгическими болями сон; так же бесшумно вернулась и отперла дверь. Связка в три десятка ключей — вероятно, от дверей в комнатах, от шкафов, буфета, письменного стола — ни разу не звякнула в ее руках, словно каждый ключ был обернут тряпицей. Было что-то диковинное в этой связке, в этой страсти к ключам, к их резным бородкам, в стремлении держать все ключи вместе; тут был какой-то намек, какой-то ключ уже к самой старухе; она приглашающе повела рукой — проходи — и тут же закрыла за мной дверь, сделала это незаметно, но сразу возникло неотвязное ощущение: дверь заперта.
Ключи и двери, двери и ключи; и тут я понял, кто она: бывшая надзирательница, жена какого-нибудь чина, устроившего ее на работу в свое ведомство; сиделка у того человека, к которому я пришел.
Старуха мягко подтолкнула меня в спину: иди. Я пошел по темному долгому коридору: две худые кошки умывались у мисок, стены были голы, боковые двери закрыты, и лишь в конце коридора слабый дневной свет из комнаты освещал изъеденные молью медвежью и оленью головы, из голов торчала вата, и моль вилась в лучах, как ожившая пыль; я вспомнил письма — медвежий жир, тюлений жир, — голова принадлежала одному из медведей, чья плоть поддержала жизнь в теле Второго деда.
Первое, что я увидел в комнате — палку, такую же, как та, которой Второй дед убил черную собаку в моем детстве, сделанную из той же розовато-медовой от смолы, крученой, как сухожилия, лакированной древесины полярной лиственницы, перехваченной медными блестящими поясками; палка была прислонена к ручке кресла, вертикальный узкий пласт яркого света из щели промеж портьер придал ей длинную тень, будто стержню солнечных часов.
— Вечная палка, — сказал человек, сидевший в тени. — Такая лиственница растет двести лет, ее топором не перерубишь. Хорошая вещь. Мы сгнием — она не сгниет.
Я смотрел на палку; теперь я видел, что она не была такой же — она была той же, именно той палкой, что переломила хребет черному псу; вероятно, мастер из заключенных, делавший эти палки, действительно старался изготовить их без отличий, но дело было не в подробном сходстве; палка была как зримая рифма, как одинаково звучащее окончание двух, может быть, разных слов; я не просто узнал в ней конкретный предмет из своего прошлого — ее существование показало мне истинный объем этого прошлого, как будто в затемненных помещениях за границей памяти вдруг вспыхнул свет. Палка повторилась, как повторяется при спуске по винтовой лестнице внутри башни вид из окон, расположенных одно над другим; повторилась, зафиксировав виток времени.