И теперь, когда обрушилась беда, человек беспомощно искал в себе самом опоры — и не мог найти. Прожитые годы сходили, отшелушивались, как обожженная кожа — до возраста, в котором все, что происходит, еще воспринимается с поправкой на неизмеримую продолжительность будущего, и кажется, что достанет времени на совсем другую жизнь, и не одну; возраста, в котором нет опыта событий конечных и непоправимых.
Люди были растеряны в буквальном значении слова — будто у человека спросили документы, он полез в карман, но не обнаружил ни кармана, ни пальто, ни памяти о том, куда это все подевалось. Искать сочувствия друг у друга они не решались, словно бы подозревая в соседе ту же самоутрату, что ощущали в себе.
Возможно, знай они об аресте заранее, кто-то сумел бы найти мужество и волю сопротивляться, но вот так — выйти из поезда и увидеть указывающий на тебя палец солдата, — это было нечто большее, чем просто быть взятым врасплох: зловещая издевка над судьбой вообще и над каждой конкретной судьбой в частности.
Жизнь арестованных преломилась в такой будничный, ничем не выделяющийся момент, что один контраст между событием ареста, вбирающим человека целиком, и тем, что оно не являлось звеном ни в какой событийной цепи, никак не было предопределено и предуготовлено, а случилось из ничего, без причин, без оснований, — один этот контраст отменял личную судьбу как таковую.
И дело не в фатальной несправедливости ареста; она была лишь одним из следствий его беспричинности. Палец солдата, произвольно указывающего на людей, шедших мимо, стал ее предъявлением, воплощением, символом; это была не та кажущаяся беспричинность, когда приходится думать, почему все произошло так, а не иначе; абсолютное отсутствие объяснений как бы возвело беспричинность в статус единственной причины всего на свете; отныне любое событие в этом перевернутом мире происходило не силой причинности, а силой произвола, и потому произвол и насилие заняли место закона мироздания.
Красные гиганты-солдаты на мозаичном панно, задевавшие штыками красных винтовок купол вокзала, безголовые стражи, были выражением этого закона; из-за дробности мозаики чудилось, что они лишены человеческой анатомии и состоят лишь из клеток раскормленной плоти; панно было столь велико, что красные солдаты почти не помещались под сводами вокзальной крыши, и громадное здание, полное воздуха, света, от этого соседства вдруг становилось затхлой и гнусной пещерой людоеда.
Там, где отбирали часы, стоял последний из арестованных. Тем же путем к эшелону шел машинист с помощником и кочегаром, их сопровождали солдаты. И я знал теперь — это знание было как бы вменено сну, но возникало не сразу, — что этот арестованный — младший брат машиниста, с которым они давно не виделись. И приехав в город, младший — у него не было часов, и конвоиры обыскивали его дольше других, думая, что он их спрятал, — младший думал сделать старшему сюрприз, утром постучав в его дверь: из последнего письма он знал, что брату дали краткосрочный отпуск.
Машинист шел к своему паровозу; его подняли с полночи подменить заболевшего товарища, он был зол, воротничок резал шею, и он ждал, когда в кабине можно будет снять китель и надеть привычный свитер. Конвоиры развернули младшего брата лицом к стене, продолжая обшаривать карманы, маневровый паровоз на путях свистнул и дал задний ход, отвлек на себя внимание машиниста, и два брата не увидели друг друга. Машинист поднялся в кабину, сбросил китель, и пока он натягивал через голову свитер, его брата провели мимо паровоза к теплушкам.
Даже во сне меня поразила обыденность, легкость, с которой случилась эта не-встреча; события избегали соединиться друг с другом, существовали разрозненно, бессвязно, и то, что могло стать трагедией — в роковой момент брат узнал брата, — ею не стало.
В это время на дальнем перроне построился оркестр; репетировали встречу какой-то делегации. Но музыка не заладилась, музыканты не фальшивили даже, а просто не смогли вывести мелодию. Тогда вышел мальчик — он должен был читать приветствие от пионерии; однако и рифмованная речевка запнулась, чтец будто проглотил половину текста.
Ни музыки, ни стихов; почему-то стихи остановили мое внимание. Я понял, что слова в них посредством рифмы должны будто часовые окликать друг друга, видеть друг друга, и благодаря этому всегдашнему бодрствованию слов, их взаимному видению, возникает особая смысловая оптика текста, создающая поэтическое прозрение: возникает смысл, которого не получить иначе, чем через такую оптику.
Стихи — и трагедия; первые трагики писали гекзаметром, возгоняя состав событий — до трагедии, до точки, в которой разрывается слепая причинность и человек получает абсолютное зрение по отношению к себе и собственной судьбе, прозревает драматический смысл всего ее космоса. Это прозрение и делает трагедию — трагедией, откровением бытия, а когда бытие не откровенно человеку или он не способен восприять это откровение, есть только безысходные муки и страдания.
И события, которые должны претвориться в трагедию, но не претворились, в некотором роде никогда не случаются в полной мере; они происходят, но не исчерпывают собой действие причин, их породивших; рок не разрешается через них, а умножается и повторяется.
И последующие поколения сохранят раздвоение памяти, будут вынуждены ретроспективно, посредством нравственных оценок, вменять трагедию времени, в котором ее в бытийном смысле не случилось, а то, что случилось, называется как-то иначе.
Я знал, что машинисту никогда не откроется, кого он вез в арестантском вагоне, и его брат, сосланный на поселение туда, где протоколы заседаний райкома велись на бересте, где бумага была ценнее гвоздей, уже никогда не пошлет о себе весточки.
Эшелон трогался с запасных путей. В детстве, выходя к железной дороге считать вагоны и гадать, что в них, ты иногда встречал слишком длинный состав, который казался поездом-который-не-кончается, единственным на свете. Так и эшелон тянулся, тянулся за поворот, клубился пар, мерцали семафоры; потом вагоны все-таки заканчивались, и взгляд прицеплялся к запертой двери хвостового; казалось, она чуть-чуть приоткрыта, и в этой приоткрытости была последняя возможность что-то сделать, усилием воли преломить течение сна; но поезд уходил, а дверь оставалась перед глазами: так начинался третий сон.
Дверь эта сначала сохраняла свой облик, потом становилась просто дверью, потом менялась — каждый раз, когда сон повторялся, она была новой; дверью комнаты, парадного, кабинета; дерево, металл, ручка, замок — все преображалось. Оставалось лишь одно — приоткрытость, будто бы мгновение, когда дверь уже почти закрылась, погрузили в субъективное, не имеющее для спящего протяженности время сна, и оно бесконечно длилось, но я не мог чувствовать этой длительности — я ощущал лишь одно мучительное «почти»; то, что обозначало это слово, стало из наречия подобием существительного, отвечало на вопрос «что?», а не «как?». Дверь была уже не открыта, но еще не закрыта; причем я знал, что если она закроется, то не откроется уже никогда, исчезнет, и останется лишь непроницаемая стена.
Я тянулся к ней, ища клин, чтобы вбить его между дверью и косяком, — и почти успевал, но и не успевал; одновременно, чтобы хоть во взгляде спасти то, что за дверью, я смотрел в замочную скважину — и проваливался в нее, летел в пространстве, где множились другие двери, ставни, ворота, калитки, люки, крышки колодцев. Там закрывалось все, что могло закрываться — секретеры, шкатулки с письмами, почтовые ящики, сейфы, дверцы печей, блокноты, школьные тетради, альбомы марок; весь мир, казалось, складывался, как одна большая книга, которую должно обить железными полосами, повесить на нее замок и положить под спуд.