В теплушки стали заводить людей, и я понял, что те, кого задерживают на вокзале, — это списочная недостача, их берут, чтобы эшелон ушел полным, взамен тех, кого не удалось взять в городе. Со взглядом за границы вокзального купола мне открывалась и причина тревоги, охватывавшей меня в самом начале при виде паровоза. Арестантский эшелон уже стоял на своем месте, когда поезд только подходил к вокзалу, подъездные пути изгибались, и какое-то время ехавшие в поезде люди видели из окон своих купе эти теплушки; два времени, настоящее и будущее, прошли близко-близко, как корабли на встречном курсе, однако настоящее не узнало и не могло узнать будущее, а будущее, казалось, было безучастно к настоящему. Для пассажиров поезда теплушки на товарных путях были тогда последними, уже ничего не значащими кадрами в киноленте видов их путешествия, и спроси любого из них через пару дней, что он видел, когда поезд приближался к вокзалу, — он в лучшем случае вспомнил бы, что на соседних путях стоял какой-то эшелон, но не смог бы сказать ничего более определенного.
И вот теперь эта частность, эта ничего не значащая деталь — эшелон на боковых путях, ряд серо-зеленых теплушек, — для тех, кого арестовали, стал, будто клетки раковой опухоли, множиться, пожирать здоровую плоть мироздания, расти, перекрывая собой суживающийся горизонт, пока не превратился в одну ржавую пасть вагона.
По тем же путям, по которым они прибыли сюда, арестованных повезут в ту сторону, откуда они приехали. Но если сюда каждый из них ехал кем-то, имеющим имя и фамилию, находясь между домом и целью путешествия, каждый мог про себя сказать: я такой-то, еду оттуда-то туда-то — теперь они станут никем, они не будут знать даже, куда их везут.
Я видел, как люди переходили из ясного, высветленного вокзала, чей ячеистый застекленный купол образовывал на перронах сетку координат, тщательно, как в тетради по арифметике, прорисованную солнцем, внезапно засиявшим над утренней дымкой города, — переходили в тень, которую бросали на товарные пути другие здания, в тень, где не истаивал, держался прихваченный легким морозцем сумрак ночи.
Я увидел вокзал, увидел часы, все еще медлящие перебрасывать стрелку на деление дальше, огромное мозаичное панно на торцевой внутренней стене вокзала, которое было еще не закончено, из-за чего казалось, что изображенные на нем безголовые красные гиганты-солдаты складывают, надстраивают сами себя, а строительные леса лишь помогают им стоять прямо, — увидел все это как один застывший миг.
Граница света и тени сделала отчетливее смысл происходящего: людей выводили — в буквальном смысле слова — из настоящего времени; его территория заканчивалась там, где начиналось оцепление, серые солдаты стояли, забросив за плечо винтовки с примкнутыми штыками, и двое конвойных с холщовым мешком отбирали у арестованных наручные часы. Мешок, казалось, вот-вот зашевелится, словно внутри щенки, которых несут топить, но нет, он лишь становился тяжелее, и солдат уже не мог держать его одной рукой.
Часы падали в мешок, и дни жизни, которые они отмеряли, исчезали в темном зеве. Рядом солдаты снимали с пальцев задержанных обручальные кольца — расторгали браки; если кольцо крепко вросло, звали фельдшера; он держал наготове нашатырь, вдруг кому-то станет плохо, чтобы не пришлось нести арестованного в вагон, но, кроме нашатыря, у него в сумке были масло и мыло. Фельдшер смазывал палец, свинчивал, покручивая, кольцо — и сдавал специально приставленному охраннику. У того на груди висел фанерный ящичек с прорезью, а если кольцо в нее не проходило, охранник оставлял его на крышке ящичка, чтобы лишний раз не открывать замок, и драгоценные камни в золотой или серебряной оправе, два-три бриллианта, рубин, сапфир — казались цветными стекляшками: их ценность уже ничего не значила.
Но все это лишь предуготавливало арестованных; главное свершалось на границе света и тени. Часы и кольца отбирали еще на свету, и дальше человек должен был шагнуть в полумрак, зная, что он пропадет в нем, как пропали те, кто вошел туда прежде него.
Тут был самый мучительный момент сна: люди не умирали, но переставали быть для настоящего. И настоящее время спокойно длилось дальше без них, каждое новое мгновение отодвигало прежние — те, в которых эти люди еще были.
Я чувствовал, что забвение приходит не в постепенности, протяженности, с отсрочкой, — оно есть неотъемлемое свойство самого времени, оно совершается его нерассуждающей силой здесь и сейчас; слепой Кронос вечно пожирает своих детей, и всякий следующий миг стремится не приумножить, а уничтожить предыдущий. И только память может противостоять забвению; правда, отнюдь не всегда.
Лишенные имени, лишенные свободы, навсегда оторванные от родных, люди не перестают быть людьми. Но они исчезают, как исчезает с радаров потерпевший катастрофу самолет, и для своих близких, и для поколения неродившихся еще потомков.
Жизнь обращается в воспоминание на той грани, где смыкаются времена: без запоздания и без перерыва. И если человек вычеркнут из настоящего — когда настоящее станет прошлым, оно не сохранит памяти о нем.
Арестованных будут помнить, как помнят покойников или уехавших на другой материк такие воспоминания уже не прибавляются, и впоследствии эта оборванность памяти вряд ли восполнится.
А мы — мы можем судить о прошлом лишь по тем свидетельствам, что им самим — о себе самом — сохранены.
О прошлом нам может поведать только прошлое. Но оно несет в себе все те противоречия и пробелы, которые, собственно, и заставляют нас искать некую скрытую правду о нем; несет как пустоты, длящееся молчание взамен речи.
Прошлое откладывается слоями, которые не слишком хорошо взаимоувязаны. И если выжившие смогут рассказать всю правду о происходившем два десятилетия назад, то она запечатлеется в том времени, в котором прозвучала, станет его событием. Но по отношению к картине двадцатилетней давности, уже сложившейся как фигура умолчания, эта правда — какой бы нравственной силой ни обладал ее голос, как бы значима она ни была, — увы, будет в чем-то подобна уточнению или сноске.
Лживое время, само себя ретуширующее в угоду той или иной цели, само себя фальсифицирующее, фабрикующее, отравленное этим ядом обмана, время, где лгут не только факты, где самый его дух лжив, — такое время породит только тотально лживую память о себе; и то, что я видел, — люди переходили из света в тень, — было преступлением антропологическим; не память пресекалась — род человеческий пресекался.
Я успевал увидеть только лица, самые обычные, в которых не было ни красоты, ни значительности, ни резких черт породы. В сущности, лица эти, несмотря на разный возраст, были такими же, как в далекой или не очень далекой юности: время преобразило их, сжало, вытянуло, покрыло морщинами, и перемены, слишком бросающиеся в глаза, мешали увидеть, что если с лица в обратной последовательности убрать, как грим, все складки, все возрастные приметы, то оно в точности вернется к юношескому облику.
Время запало в чертах лиц, но механически, словно эрозия, меняющая вид горных хребтов, как сила природы, сила физического воздействия; события внутренней жизни, которые неотменимо изменяют, вылепливают лицо, делают его неподдающимся обратному отсчету годов, — здесь не проявились.