Ночи были бессонны, а ближе к рассвету приходили сны, три сна; они повторялись в одном порядке, но происхождение их было иное, чем у других повторяющихся снов, которые как раз из-за повторения теснее всего связаны с нашей дневной личностью, даже если эта связь неясна: так ныряльщик видит на дне свою собственную тень, уже не соответствующую очертаниям человека, однако движущуюся синхронно с ним.
Иногда же сон простирается в глубочайшие и залегающие как бы в стороне от магистрального колодца, через который мы погружаемся внутрь себя, пласты сознания; именно они, а не расхожие представления момента, во многом определяют нашу принадлежность к тому или иному историческому времени.
Эти пласты вбирают, впитывают все, что для нас находится на периферии восприятия, что составляет фон, что размыто, растушевано, что въелось повсюду, как пыль. Не слова, но оттенки слов, не звук, но звучание звука, не цвет, но преломление цвета в воздухе времени.
Трубы военных оркестров в разные годы звучат по-разному, и это зависит не только от слушателя; бывает тишина накануне войны, которую можно разорвать звуком одного горна, — и бывает тишина после поражения, в которой завязнет, заглохнет и звук целого оркестра.
Есть времена светлые и времена темные; меняется общий тон, меняется освещенность, и один и тот же цвет выглядит по-разному, как в отличных друг от друга оптических средах: красные знамена Гражданской, в которых было больше алого, и красные знамена тридцатых, в которых стало больше багрового — одни и те же только для черно-белой кинохроники.
Историческое время входит в нас не только через свои символы, которые всегда появляются с некоторым опозданием; не только через наше прямое участие в событиях, не только через ощущение частичной или полной соподчиненности личной судьбы — общей. Оно осаждается в нас каждодневно, ежечасно, окрашивает нас в свой цвет, подлаживает наш слух к своему звучанию, выстраивает нашу речь по своей интонации. И эти неявные перемены будут тем сильнее, чем это время не просто более длительно — чем более оно тотально, то есть не богато оттенками.
И оказалось, что доля прошлого, неявно присутствующего в настоящем, рассеянного в нем, была очень велика; то был голос крупиц, сора под лавкой, голос случайных лиц, аккордов случайных мелодий сквозь шорох репродуктора, голос заколоченных окон. Говорили песок, пыль, пепел, прах, костная мука, соль, сахар, керосин, мыло, спички; говорили старые дома, излучины рек, сгнившие в затонах пароходы, уголь, сгоревший в топках, порох, вытолкнувший пулю из ствола, позеленевший металл гильз; говорило все, что исчезло, распалось, было выпито, съедено, потрачено, использовано — и все-таки не пропало, откликалось ищущей, собирающей силе сна; дневному сознанию оно не поддалось бы — только сну, изменяющему восприятие, тянущему тропы познания внутрь веществ, к атомам и молекулам — и узнающему уже не дух, а былую отмеченность им.
Начинался первый сон: я видел весенний речной лед, рыхлый из-за ослабшей внутренней спайки, и лишь в одном месте, тянущемся полосой поперек реки, по-прежнему плотный.
Зимой там была переправа, утрамбованный снег почти не таял, и только бугорки от колес, полозьев, подков, валенок, детских ботинок становились все более выпуклыми. Они вдруг обретали дополнительное значение: люди уже погибли — таково было знание сна, — но по случайности сохранились отпечатки их подошв.
В окаменевшем песке археолог находит выемку, след стопы — и в невообразимо далеком прошлом, где нельзя и помыслить человеческое существование, появляется зарубка отсчета бытия, знак утверждения: я был. Это явление, имеющее двойную природу факта и символа — одно усиливает другое, — графически приближается к пульсирующей точке посреди листа, вне соседства других точек; точке начала.
Следы на льду так же пульсировали, но были уже не точками: объемные буквы наборного шрифта, складывающиеся в некие слова, строчки, текст. Казалось даже, что каждый из них был оставлен специально: люди могли бы идти бесследно, и вообще жизнь устроена так, что следов, если не приложить старания, не остается, — но те, кто шел по льду, ступали с намерением, чтобы мокрый снег оттепели принял вес тела и снял слепок подошвы.
Вмороженные в лед слова были скорбны; всякий след означал сделанный шаг, а шаг приближал исчезновение, которому противился след. Они повторялись — так человек в отчаянии твердит одно и то же, и возникал сотканный из многих повторений речитатив.
Поспешные, перекрывающие, перетекающие друг в друга, как плач, следы соединяли в себе множественность судеб — и единственность пути. Казалось, что некая неотступная угроза сопровождала идущих, подталкивала их в спину, не позволяла свернуть.
Потом — такая догадка возникла однажды, но затем всякий раз случалась во сне наново — я додумался, что где-то в снежной мешанине есть и отпечатки сапог конвоя, который вряд ли шагал по целине, но их уже не распознать: они затерялись, влились в общий строй. И эта неотличимость невольников от надзирателей — не узнать, кто был кто, — вызывала ужас, хотя в ней была и подсказка: не конвой указывал направление, над ним тоже довлела угроза, которая заставляла людей идти по льду.
Здесь сон изменялся; где-то столь далеко, что его малая вселенная едва вмещала такое расстояние, что-то обрушивалось, сотрясение ускоряло время, до этого неощутимое, возникал и нарастал ледяной сталкивающийся гул — и лед переправы надвое разламывала трещина, прошедшая по извилистой линии речного фарватера.
Трещина стремительно ширилась, превращаясь в полынью, оттуда вырывалась вспененная вода; лед дробился, полыньи кромсали его, раздирая слитную картину переправы на куски; льдины переворачивались, а вода напирала мощнее, заливая все следы, все отпечатки. Эта вода донных течений, избегавшая прорубей, отстоявшаяся в омутах, под ярами, маслянистая и несвежая, словно в ней долго — из-за холода — разлагались утопленники, была как пустота неразличающего взгляда, в котором пропадают, перестают существовать вещи, явления, события.
Внезапно единым движением подавался вперед весь, не затронутый еще трещинами на фарватере, лед реки — и становилось ясно, насколько широко русло. То, что казалось пологим берегом, оказывалось торосами, а сами берега были настолько отдалены, что не достичь взглядом, не зацепиться за них сознанием. Движение льда сбивало с ног, а потом подо мной расступалась полынья.
Здесь я просыпался, но просыпался из одного сна в другой. Оба они — а будет еще и третий — соотносились друг с другом как несколько сфер, имеющих один центр. И, переходя из сна в сон, ты при этом всегда находился в сердцевине, в средоточии события, по-разному выражающегося в каждой из сфер совокупного трехчастного сновидения.
Я оказывался на перроне вокзала, видя его не зрением очевидца, а как бы изнутри происходящего. И я различал в людях, в их взаимном расположении неслучайность локального будущего, столь же определенного, как блестящие линии рельс, что ветвятся на подъездных путях и сходятся в две параллельные на магистрали. Лишенный в этом сне тела, внедренный, как крупицы некой чувствующей и мыслящей материи, во все живое и неживое, я тоже подлежал этой неслучайности.