Помимо явственной неприязни вещей в квартире ощущалось еще что-то; она была как послание, письмо, десяток лет пролежавшее в ячейке «до востребования». Оставляя мне в наследство свое жилье, Второй дед считал его сообщением, которое мог бы понять только я. Где-то здесь, то ли на виду, то ли под обоями, в швах одежды, в рисунке паркета, скрывалась некая надпись, надпись будто бы симпатическими чернилами, которые надо или нагреть, или облить водой, или подставить под свет, падающий под определенным углом; квартира была не пуста, послание ждало своего часа — спящее семя, зерно мгновения, в котором дремлет рок.
Я стал перебирать вещицы в серванте и шкафах, случайные, как бы выброшенные прибоем жизни на берег; ключи от неведомо каких замков, от несуществующих уже дверей, ложки и вилки — единственные уцелевшие из наборов, купленных две трети века назад, растерянных в переездах по разным городам; нашлась ручка от разбитой чашки — чем-то она была ценна, памятна, эта чашка; нашлись погнутые или сломанные оправы очков и пенсне; монетки, какие-то копейки незапамятных годов, почему-то выделенные среди других и осевшие в серванте; пуговицы, порыжевшие крючки для одежды, непарные запонки — одна с почерневшим, как ушибленный ноготь, перламутром, другая — самодельная, резная, с инициалами Второго деда, гравированными по кости; все это было похоже на сор из сорочьего гнезда — или на ту мелочь, что после аварии, крушения разлетается по асфальту, неприметную обычно, хоронящуюся по карманам, по дну сумок и портфелей, а тут вдруг обретающую значение непонадобившихся знаков пунктуации: все сказано, предложение закончилось, и лишние запятые рассыпаны по земле.
Что остается, когда ничего не остается — вот этот немусорный, чистый, оприходованный, как вещественные доказательства на столе криминалиста, мусор; остаются, вопреки тщеславной надежде, свидетельства каких-то проходных, мимолетных неурядиц — вот очки разбил, вот чашка треснула, вот запонку потерял, — словно жизнь нарочно собирает их, как бы возвращая нам нашу же недостойную волнительность перед лицом мелких трудностей; остается та вещественная биография, которая показывает, что, в сущности, с нами ничего не случается, ничего по-настоящему не происходит; в сухом остатке — сор этот, памятки, зарубки перочинным ножичком на школьной парте.
Никаких особых свидетельств, никаких тайных посланий не могло быть среди этих растерянных вещей, отбившихся от своих, выпавших из вещной иерархии, вещного порядка, где есть пары, десятки, наборы, комплекты. Иногда такие безделушки могут сложиться в ребус, но здесь было лишь единственное, что объединяло вещи: все они были надтреснуты, поломаны, погнуты, испорчены — в ящике серванта лежали трое часов, остановившихся в разные десятилетия, — и свидетельство, которое они в себе несли, говорило также об одном: от жизни никто не ускользнет неизломанным, и воздействие ее — воздействие механическое, машинальное, но неизбежное и неизгладимое. Разомкнутые связи, нарушенные единства, утерянные общности; прерванные события, рассеянные, утратившие себя самое имена; дыра в кармане, прореха в плаще, через которые все высыпается, и лишь немногое удается удержать в пальцах. Не тайна, а отрицание тайны; апофеоз обыкновенности, манифестация общеупотребительного.
Что ж, это лишь доказывало (вещи — самые беспристрастные биографы), что Второй дед, каким бы ни было его прошлое, чего бы он ни скрывал за слепотой, во многом прожил самую рядовую жизнь; вещи его были безобидны, как погремушки, соски и бутылочки для кормления, а я, согласно памяти детства, ждал, что они хоть частью вберут его масштаб. Но действительного масштаба не было — он был не велик, а мал, слепой старик, умевший одно — вызывать страх, не испуг, который мы часто путаем со страхом, особенно в детские годы, а именно страх — угнетающий живое, загоняющий психическое естество в противоестественные состояния и заставляющий человека умерщвлять самого себя; страх, оптические линзы страха, — они взращивали фигуру Второго деда, придавали ей демоническое жутковатое свечение. А настоящая жуть была в бесполезных ключах, в блюдцах из побитых за годы сервизов, в потертых монетках — в анонимности существования, в невозможности по этим остаткам, словно просеянным сквозь сито археолога, хоть что-то в нравственном смысле понять о человеке, как бы слившемся с общим фоном эпохи, затерявшемся среди мелочей, принявшем, как схиму, обыденность — или, что точнее, всегда жившем ею; человеке, за которым ощущалось большое зло, но про которого никак нельзя было сказать, что он сам велик или хотя бы масштабен в этом зле. Ни мелок, ни велик — усреднен; из личности его словно был изъят тот элемент, который дает потенцию к гротеску, к игре масштабов, к обращению в карлика или великана. Он был сродни памятникам, заполонившим страну, ни большим, ни малым, бравшим повторяемостью, силой общего места.
Время шло, и я понял, что такой, какой я есть сейчас, взрослый, ничего не найду в квартире; все, что лежало на виду, я осмотрел, и ни одна вещь не откликнулась безмолвному моему вопросу. А обшаривать шкафы, методично открывать ящички и шкатулки, вспарывать перины и подушки, развинчивать спинку кровати, обыскивать — от одной этой мысли хотелось вымыть руки, ошпарить их горячей водой до красноты, до ожога. Мне нужно было вернуть свое детское восприятие — я много времени провел в комнатах Второго деда, — вновь пройти путями этого восприятия, чертившего свой, чувственно рельефный, план квартиры, уловить, какие предметы на нем оставались сами собой, а какие слегка расплывались, мерцали переливчато, показывая, что внутри них что-то сокрыто; вспомнить, какие углы, темные проемы за мебелью, укромные места за шторами тянули к себе; ответ был где-то там, в прошлом, во взгляде с высоты детского возраста.
Я лег на диван — это положение уравнивает взрослого и ребенка; в бок уперлась пружина, продравшая мякоть диванной подушки; я долго лежал так, за окнами смеркалось, бархатные шторы умягчали свет, и скоро в комнате установился полумрак, такой, что нельзя было разобрать цвет вазы темно-синего стекла; цвет пропал, словно ваза была обычной стекляшкой, опущенной в воду. Накатывала дрема, и только диванная пружина, как я ни ворочался, все равно мешала, тыкалась в тело, не позволяя расслабиться, не пуская в сон. Я чувствовал, что чего-то не хватает, и завел часы — старый будильник с дужкой промеж двух никелированных звоночков, похожий на улитку, у которой вместо раковины — циферблат. Часы пошли, у них был особенный звук, жестяной сухой клекот, отчего в детстве мне казалось, что они отсчитывают свое, отдельное время, время наступивших или наступающих событий, о которых никому, кроме Второго деда, не положено знать. Теперь все сошлось — часы, синеющий сумрак, пружина, упершаяся в бок, и я вспомнил, как однажды простудился, приехав в гости с родителями, и меня оставили ночевать у Второго деда; я лежал на этом же самом диване, укрытый двумя одеялами, и никак не мог уснуть, часы и пружина удерживали меня в зыбкости полуяви, полусна, с комнатой уже произошло ночное превращение, ее населили тени, колеблющиеся, как водоросли, а предметы укоротились до углов, смутно выступающих из темноты; тени и углы — комната стала совмещением десятка размытых лекал, чересполосицей кривых и прямых линий; объем ее уменьшился, съежился от куба — до сферы, подвижной, дышащей, как легкие при взгляде изнутри.