Я вылез из ямы — посмотреть, далеко ли тучи; за спиной скрежетнуло железо — беглец открывал консервы. Я обернулся; бульон придал ему немного сил — достаточно, чтобы взять заточку и выставить ее; я не мог прыгнуть в яму — он убил бы меня, он думал, что я отберу еду; я все-таки прыгнул, чтобы забрать рюкзак, и он швырнул в меня камнем; я попытался оттащить его от консервов, но он тыкал заточкой, рычал, бился, схватил меня свободной рукой, прижал коленом; я ударил его, я был сильней, но сила тут ничего не значила — обезумевший, он сторожил яму, сторожил еду; я свалил его, но он поднялся, бросился мне под ноги, впился зубами в штанину, глубоко пропорол заточкой икру; я выбрался из ямы, а он стал выбрасывать оттуда котелок, одежду, обувь, бинты — все, кроме еды; он уже не знал, что значат вещи, и только пищу разум еще распознавал как пищу. Я перетягивал себе ногу, а он рычал и давился, чавкал тушенкой, пил сгущенку, издырявив банку, жрал галеты с оберткой; он убивал сам себя — после долгого голода его ждал заворот кишок, — но не мог остановиться.
Он умер через час; даже в судорогах он не давал к себе подойти; даже умирающий — я пытался надавить ему на живот, засунуть в рот пальцы, чтобы его вырвало, — он ударил и укусил меня; в кармане его бушлата я нашел потом пустой коробок от спичек и три подкопченных на костре пальца; мясо запеклось и не протухло.
Ум мой так ослаб, чувства так иссякли, что я стал думать, хоронить ли эти пальцы отдельно или вместе с ним, в одной могиле; потом я понял, что тот, второй, съеденный беглец уже неотделим от первого, я завалил мертвеца камнями и набросал саперной лопаткой грунт; пустые банки и обертки я не стал вынимать — не мог уже спуститься вниз.
Шел снег, фронт циклона разогнал мелкие туманные облака, и за пургой, тихой еще, прозрачной, виднелись развалины лагеря; луч прорвал тучи, подсветил развалины, и казалось, что они — так свет пропадает внутри тулова смерча — поглощают холодное сияние снежного солнца; и в этом пространстве искажений и пропаж недейственно человеческое, не случаются ни забота, ни дар, ни участие — искажения втягивают их в свои орбиты и оборачивают невольным соучастием во зле.
Так я вижу тот лагерь, озеро в скальной котловине; там я понял все, что послужило мне впоследствии путеводной нитью.
Вернувшись из экспедиции, я узнал, что умерла домработница Второго деда; квартира, согласно его посмертной воле, переходила мне. Я долго медлил, прежде чем поехать туда; я понимал, что речь на самом деле идет не о квартире; я не мог принять эти квадратные метры, они мне не принадлежали и принадлежать не могли — это жизнь возвратила меня к тому, от чего я уехал: к личности Второго деда. И я уже чувствовал, что ничего хорошего на этом пути не будет; лагерные бараки, утративший все человеческое беглец — так иногда оборачиваешься и видишь, как жизнь подводит тебя к пониманиям, как все в ней не случайно, взаимоувязано, и если ты живешь со слухом на эту неслучайность — не с мистическим восприятием, которое есть эрзац утраченного прямого разговора с жизнью, а именно со слухом на неслучайность, с видением, что и как тебе дается, — ты не можешь выбирать путь, это путь и время выбирают тебя; здесь нет ничего от мессианства, избранности или фатализма; это как раз очень скрытое, сугубо частное ощущение: твой черед, твое время, твой поступок.
Я все-таки поехал по старому адресу; с одной стороны, мне было неловко входить в опустевшую квартиру; в этом была какая-то неточная легкость обращения, словно квартира должна была отстояться, свыкнуться с уходом домработницы, пережить ее смерть — и только тогда, осторожно, ни к чему не прикасаясь, туда можно было бы войти. Но, с другой стороны, меня вело чувство, что в момент, когда смерть еще близка, когда все вещи как бы обнажены уходом, можно что-то увидеть, ощутить, что потом улетучится, успокоится; вещи снова станут вещами, закроются, отстранятся, и ничего уже не услышишь — только данность безгласных предметов.
В детстве я любил подсматривать за вещами; я делал вид, что ухожу из дома, нарочито долго возился со шнурками в прихожей, открывал и закрывал дверь, чтобы вещи подумали, что я ушел, — и прятался среди одежды и обуви. Они, никогда до конца не отъединенные от людей, которые их носили, уже в силу своего предназначения были вынуждены стать двойными агентами, моими тайными помощниками; скроенные по меркам человеческого тела, они делали меня недосягаемым для рассеянного зрения вещного мира, для которого, как мне казалось, главное — силуэт, контур.
Я часто представлял, что происходит в квартире, когда там никого нет, и мне думалось, что, выждав некоторое время — вдруг кто-то из людей вернется, что-то забыв, — вещи, словно крабы на морском дне, обнажившемся в отлив, перебегают, семеня, с места на место, зыркают исподлобья, что-то замышляя, о чем-то сговариваясь, что-то скрывая под панцирем привычного внешнего облика, всегда готовые прикинуться теми послушными, безвольными вещами, какими их знали мои родители.
Войдя в квартиру Второго деда, я вспомнил эту детскую игру, не бывшую игрой; я переступил порог его владений еще и как наследник, запоздалый, неловкий, проживший уже другую, кочевую, жизнь, тяготящийся всякой собственностью и не знающий, зачем ему две комнаты в «сталинском доме», где и телефон был еще прежний, из тяжелой черной пластмассы, висящий на стене, словно слова, которые могли донестись из трубки, следовало слушать, стоя навытяжку; я поднял трубку, как раковину на берегу моря — послушать сиплое дыхание ушедшего времени.
В комнатах, где после смерти Второго деда жила домработница, но жила так, как сидят просители — на краешке стула, будучи чем-то второстепенным по отношению к вещам, теперь проступали в расстановке мебели, увиденной наново, чистым взглядом, жизнь Второго деда, его привычки, его домашние маршруты, его властительный характер; мебель была крепкая, тучная, а в горке тускло блестели толстостенные рюмки на тонких холуйских ножках, и к ним не хотелось прикасаться ни рукой, ни губами — за что пили из них, с какими мыслями, что держа в сердце? Бутылка водки, заткнутая бумажной пробкой, нашлась в серванте, но бумага рассыпалась легчайшей коричневой трухой, а водка наверняка выдохлась, стала безвкусной водицей.
Вещи смотрели на меня — среди мебели был только один предмет второй половины века, тумбочка из ДСП; я отодвинул ее, на фанерном заднике нашлась желтая наклейка: «изделие тумбочка, двадцать четыре рубля», и я внутренне уловил, что она единственный мой союзник здесь, а если не союзник, то по крайней мере не противник; «изделие тумбочка» — в этом сочетании слов было что-то очень узнаваемое из времени, в котором я родился, времени фанеры и ДСП, беспородных, как-то по-особенному жалких материалов, словно все более весомое, крепкое бездумно израсходовали раньше и остались только опилки, обломки, из которых люди приладились делать и мебель, и перегородки в домах. А шкаф, сервант, диваны, этажерки были из тридцатых годов; щедро лакированные, они были основательнее меня, брали весом, громоздкой статью, их стекла потускнели от бесчисленных отражений, оставивших на стекле свои частицы, а я был как воздушный шарик, нечто невесомое, незначащее в этом заповеднике иных лет.
Ни одной книги не было в доме, и не было места, чтобы ее поставить, полки или конторки, — только хранилища одежды и посуды, кровати, широкие, высокие, — на таких хорошо любить женщину, соединяя кровь и кровь, сбивая, комкая пропотевшие горячие простыни, и на тех же простынях, горячих и влажных уже от жара болезни, нестесненно умирать. Постельного белья по шкафам были целые кипы, хватило бы на большую семью, и в этом складе простыней, пододеяльников и наволочек угадывалось время, когда чистое белье значило больше, чем просто чистое белье; там возникал запах окалины от утюга, в который подсыпали угля из печи, запахи простого мыла, ребристой стиральной доски, проточной воды и деревянного валька. Чистая белая скатерть, такая, что ни пятнышка, ни выбившейся нити, накрахмаленная, выстраивала в быту колористическую пару главному государственному цвету времени — красному. Белизну отстаивали как основу дома; одни — потому, что вышли из грязи в князи и еще слишком хорошо помнили грязь и в буквальном, и в переносном смысле; другие словно подсознательно чувствовали разлитую во времени нечистоту и, не видя возможности остаться чистыми, блюли чистоту вовне. Этот «завод» на чистоту оставался на всю жизнь: в чулане были швабры, ведра, тряпки, веники — домработница до последнего своего часа вычищала дом.