Ходячие пациенты больницы, поняв, что медицинские строгости на время не действуют, тоже потянулись на огороды; каждый шел осторожно, будто слушал свой недуг, пытался уловить его тайные знаки, разобрать в стуке сердца перебой, дополнительное коленце ритма, вплетенное болезнью; болезнь пряталась, и больной старался ее отыскать, понять, насколько она распространилась в теле, каковы территории, занятые ею; пациенты вытягивали шеи, выпрямлялись и замирали на одной ноге, в неустойчивом положении, чтобы основательность опоры не помешала воспринять то, что распознается лишь в неравновесности, в уподоблении себя тончайшей стрелке самописца, регистрирующего неощутимые человеком толчки земной коры.
Однако стороннему взгляду не нужно было искать болезнь — так ясно были явлены все недуги в лицах и фигурах идущих. То, что я видел, находилось уже за тыловым пределом некрасивого и отталкивающего; освобожденное от эстетических значений, оно представляло собой скульптурную, пластическую картину того, что жизнь может сделать с людьми, если в них не происходит внутренних перемен, которые дали бы силу устоять, не поддаться.
Выпирающие животы, впалые щеки, сухие отвисшие груди, парализованные руки — увечья были столь разнообразны, что в этом читалось однообразие. Больница, печальный дом, собрала в себе все возможные травмы; но недостающие, отрубленные топором пальцы или отрезанная поездом нога были лишь совсем приметной крайностью среди них; скорее общая пластика человеческих фигур была такова, словно люди жили в сгущении постоянных разнонаправленных давлений, надламывающих, сгибающих, вывихивающих, скручивающих; человека месило, разминало, вытягивало, он и сам тратился в труде, истощался в усилиях, и теперь, когда он уже не смог бы и гвоздя вбить, не схватившись за сердце или не зайдясь кашлем, оказывалось, что труд не укрепил его внутренне. Человек даже привык, что ему придают форму эти давления; а когда они исчезли и наступила долгая пауза, разреженность времени — люди ступали так, будто отвыкли ходить без чужой помощи.
Больные и здоровые — все собрались на огородах, наскоро были застелены газеткой топчаны, появилась водка; кто-то принес радиоприемник на батарейках, кто-то — портативный телевизор, и люди сгрудились вокруг них, никто не пытался уйти, поехать вслед за танками, в чем-то участвовать — все посматривали то на телевизор, то на лес, за которым на военном аэродроме прогревали двигатели самолеты, и было ощущение, что телевизор и радиоприемник — новейшие секретные устройства, решающие судьбу, выносящие свой, просчитанный лампами и микросхемами, вердикт: чему быть, чему не быть.
Вот в эту паузу, во всеобщее оцепенение и пресеклась жизнь Второго деда; не то чтобы никто не рискнул везти его в Москву — на краткое время распались все человеческие поруки, и даже трубку телефона старались не брать — кто знает, что принесет звонок; «Скорая», которая везла нужные ему лекарства, застряла где-то на обочине, пропуская танковые колонны, и он умер — новое время, может, и приняло бы его, гибельными оказались промежуток, рассоединенность.
Так мое существование совместилось с его существованием; я уже никогда не был до конца самим собой — во мне обращалась кровь Второго деда, спасшая меня; в теле мальчика текла кровь худощавого слепого старика, и это навсегда отделило меня от сверстников; я рос под знаком неоценимой жертвы, которую Второй дед принес ради меня; рос как черенок, привитый на старое дерево.
Во время его похорон я лежал в больнице, а потом с трудом мог приходить на кладбище: мне казалось, что Второй дед не умер до конца, что он поселился во мне, и когда я стою у могилы — это две разобщенные части души Второго деда встречаются друг с другом, одна — неупокоенная, вторая — та, которую я ношу под сердцем, как беременные плод; встречаются — и испытывают сладострастное удовольствие, потому что им удалось обмануть смерть, зацепиться за жизнь, а вокруг лежат просто истлевшие тела, и вся бутафория памятников, плит, фотографий, дат ничего не значит.
И я смотрел на других людей, стараясь узнать — а нет ли среди них такого же, как я, носящего в себе мертвеца; вдруг кого-то еще мертвец приводит на кладбище, глядит изнутри на уборщика, метущего аллею, сгребающего палую листву, и чувствует себя как хитрый и злой ребенок, который в отместку забрался туда, где никто его не найдет.
Мне было почти невозможно находиться в квартире, где раньше жил Второй дед: я думал, что его вещи, благоговейно сохраненные на своих местах, знают, кто я, и вся квартира, превращенная в мавзолей, в усыпальницу, где чутко упокоена память, знает, кто я. Его костяной мундштук на столе казался частицей его самого; домработница разложила по полкам десятки его очков со стеклами разной толщины, накопившихся, пока Второй дед терял последние остатки зрения; вероятно, она пыталась создать для себя в каждой точке квартиры ощущение, что он не умер, а лишь ушел, положив очки на сервант, и вот-вот вернется, но для меня помутневшие линзы означали взгляд Второго деда, он был во мне — и одновременно видел меня со стороны, в любом месте любой комнаты, где бы я ни укрылся, под кроватью, за портьерой, и только за высоким, в рост, зеркалом я мог спрятаться, главное было в него не смотреть — на противоположной стене висела фотография Второго деда, и висела так, что когда я заглядывал в зеркало, он вставал за правым моим плечом. Его «Зиг-зауэр», немецкая двустволка, висевшая на стене, тоже смотрела на меня, правда искоса, темными срезами дул, двумя нулями, словно оценивала, достанет ли у прежнего хозяина сил взять ружье моими руками, а в глубине антресолей лежали по коробкам патроны, полные нестареющей силы пороха.
Теперь, вспоминая Второго деда, я иногда думаю, что он сам выкликнул себе смерть как раз такую, какую хотел, хотя, отдавая мне кровь, он и рассчитывал выжить.
Он боялся умереть, как обычно умирают; он жаждал жить — через меня, во мне — и страшился смерти так неистово, словно знал, кто встретит его там, в загробном мире; Второй дед искал спасения душе, спасения, понятого на свой лад; и неосознанный замысел его удался даже точнее, чем если бы он остался жить; его смерть обязала меня целиком и бесповоротно, обязала благодарностью, не зависящей от любого возможного знания о нем; как бы то ни было, он меня спас, жертвуя жизнью, — и тем туже затягивался узел, что жертва была случайной, а добро — рисково просчитанным наперед.
Часто удивлялись, почему Второй дед выбрал себе такую домработницу — вдову с пятью классами образования, детдомовскую, не знавшую семьи, пережившую голод в Поволжье, навсегда сохранившую в себе этот голод — он жил в глубине ее крупного, набравшего женскую стать тела, и вся ее готовка, вся ее домашняя снедь были слишком сдобны или слишком жирны; мне помнятся янтарные, выпуклые, текучие капли этого жира в щах, розоватая, нежная роса жира на прослоенном мясом сале. Не замечая, она кормила не себя, а тот давний голод, не утихавший в ней; голод сосущий, бередящий, как некое предчувствие, которое на самом деле есть голос воспоминания, представившегося предчувствием, потому что как воспоминание мы видеть его не хотим. Теперь я понимаю, что Второй дед подобрал ее, словно готовил себе оправдание — он помог женщине, чья судьба не позволяла рассчитывать на чью-либо помощь, и она отплатила ему верностью.