Был и второй образ, сознание то впускало его, вытесняя образ разрушающейся речи, то вновь от него уходило; катки, ведущие «звездочки», колеса превратились в шестерни часов, которым не хватает завода, которые никак не могут пойти, завертеться; часы эти словно много лет стояли, механизм рассоединился, и теперь все шестерни от малой до большой крутились сами по себе, то смыкая, то размыкая зубцы, и стрелки на циферблате то двигались скачком, то останавливались. Танки пробуксовывали, зло стреляли выхлопом, ревели двигателями, но напряжение людей и моторов казалось несоразмерным медленному, рывками, движению, словно там, впереди на шоссе, что-то упиралось, не пускало колонну, словно она сама — и машины, и люди, — в сущности, не знала, есть ли смысл и необходимость в их походе; словно время тщилось начаться — и не могло.
Августовский день длился долго; далеко в поле за больничными окнами убирали зерно, и два разных вида машин, различающихся, как хищники и травоядные, танки и комбайны, казалось, смотрят друг на друга с изумлением, открыв для себя другие типы механических существ. Молодые солдаты, ожидая, пока заведется танк впереди, развлекались, поворачивая башни в поле, выцеливая комбайны и грузовики, а те отодвигались все дальше, пока наконец работа в поле не встала. Комбайны клином откатились к опушке, остановились, задрав шеи желобов; на обочинах дороги стояли легковые машины, у одной сверху был приторочен диван, и виделось, что он, раздутый, плюшевый, просто забрался наверх, спасаясь от танковых гусениц. В небе бессмысленно, как привязанный на веревочке шмель, кружил самолет сельскохозяйственной авиации.
От грохота танков, от их количества — в колонне было машин сто — день сначала переполнился, а потом, когда колонна прошла, опустел, как пустеют дома, из которых перед сносом выехали жильцы, — окончательно и уже невосполнимо. Так бывает на грани сна, в полудреме — пауза между ударами сердца кажется нестерпимо длинной, ты весь проваливаешься в нее, перестаешь существовать, пока откуда-то из далей тела не прихлынет толчок крови; ты кажешься себе берегом: сердце расположено вовне, кровь омывает, накатывает волной, а сознание удерживается на линии условного прибоя, в пустоте промежутка. Тот день после прохода танков и стал таким промежутком: прежнее окончилось, новое не началось. Даже звуки, казалось, не знают, как им звучать, словно стекло больничных пробирок забыло науку звякать, половицы разучились скрипеть.
Больница была старая, деревянная, щелястая; и вот из щелей стали вылезать мыши. Дерево стен и полов было таким трухлявым, что забивать их лазы толченым стеклом было бесполезно, и мыши бегали бочком вдоль стен, а изредка — наискосок через палату. Но тут, словно чувствуя то, чего не чувствовали люди, мыши осмелели, выбрались наружу. Они вынюхивали, перебегали, их гнали швабрами и тряпками, принесли кота, но мыши не уходили, а кот забрался под шкаф и сидел там, не испуганный, но будто тоже что-то знающий. Мыши лезли вверх по занавескам, по ножкам кроватей, их были сотни, и вдруг стало ясно, что мышей много больше, чем людей, что это их жилище, что больница прогнила до последней доски; я представил невольно, как во всех других домах в округе тоже вылезают мыши, видевшие только старые газеты, которыми оклеены стены под вздувшимися обоями, а теперь впервые обозревающие свет.
Конечно, мышей растревожили танки, гул выгнал их из щелей и нор, но мышиный исход точно отвечал ощущению людей: медсестры в конце концов прекратили бороться с мышами, старались найти себе какое-нибудь монотонное занятие, но ни одно дело не ладилось: тряпка слезала со швабры, вода расплескивалась, посуда падала из рук. В этом не было тревоги, излишнего беспокойства: просто всякое дело есть звено в цепи, тянущейся из вчера в завтра, и всякому делу придает осмысленность еще и соседство других дел, соседство повторяющееся и закрепленное во времени; вымыть пол, выгладить белье, полить цветы, померить температуру, сделать уколы — каждое из этих занятий в обычный день существует в канве других, в канве времени, идущего своим чередом, канве, которая незаметно для человека поддерживает его, не дает ощутить, что время отнюдь не доброжелательно, что полночь дышит в затылок полдню и свет гаснет внутри каждого мгновения.
В тот день прекратилось время, общее для всех; каждый остался с тем, с чем был в руках — со скальпелем или со шваброй; ни одно дело не обессмыслилось, но стало непонятно, в каком большем времени эти дела происходят — прошлое и настоящее уже не порождали ясный образ близкого будущего.
Больница помещалась в здании бывшей усадьбы; из ее окон слишком щедро открывался простор, перспектива эта подразумевала несуществующий уже, вырубленный парк, и теперь казалось нелепым, отчего неведомый архитектор решил столь обширно предъявить взгляду предшествующую хлебному полю пустошь, на которой теснились самозахватные огороды: их заборы были сколочены из кривых жердей, перехвачены металлической лентой, какой обивают ящики с фруктами, перевиты обрывками колючей проволоки, укреплены неровными листами ржавого железа, висевшими и лежавшими так криво, словно их принес порыв ветра и бросил на забор; за оградами — непременно в углу — стояли так же неряшливо сбитые лачуги без окон, где хранили инструмент.
Выкрашенное в цвет яичной муки больничное здание с двумя крыльями-флигелями, с четверкой колонн у входа, с высокими окнами — если каждое открыть, дом выплеснет пену занавесок, станет сквозным, качающимся, парусным, — уменьшилось, принизилось от вида идущих за огородами танков; мне показалось, что потолок стал ближе к лицу.
Танки ушли, а огороды стали наполняться людьми; кто-то запалил костерок, потянуло дымом гнилья, и в этом дыму — а день был рабочий, огороды должны были пустовать — суетились мужчины и женщины с лопатами, не слишком понимая, что делать: выкапывать картошку было еще рановато, а огуречные плети были уже собраны. Кто-то что-то корчевал, кто-то копал яму под компост, и возникало странное ощущение, что танки пробудили в людях воспоминания, которых у них по возрасту не могло быть; еще чуть-чуть, и кто-то первый поймет, что он роет окоп или укрытие от бомбежки; мягкая, разрыхленная многолетним трудом земля словно звала к себе, предлагала сокрыться в ней, как в материнском лоне. Сначала под штыком лопаты пылили сухие комья, а потом открывалось влажное, нетронутое засухой нутро, пронизанное белесыми тонкими корнями трав, пробуравленное ходами червей и жуков.
Есть какая-то бесстыдная откровенность во взрезанной лопатой земле, в ее рыхлости, будто она черный творог, черное сквашенное молоко черной коровы; в ее бесформенности, готовности рассыпаться — и мокрой, холодной хватке ее комьев, не отпускающих сапога. Когда-то я видел в лесу заплывшие танковые окопы, полные непроглядной, маслянистой, как чифирь, воды, впитавшей гниющие — год за годом, до полного изничтожения — осиновые листья; эта вода была глубоким, как обморок, смертным настоем, и среди ясного лиственного леса, полного просек света, каждый окоп казался гибельной чашей, наполненной соками земли.
Вот к этой-то растворяющей черноте, к ее укрытию и стремились люди; поселок пустел, огороды заполнялись, словно жители, чувствуя запах танковой солярки, запах войны и беды, загодя уходили из домов, уходили от всего, что составляло регулярный быт — к времянкам у грядок.