Памятью, которой у меня не могло быть, — памятью крови, — я узнал эти слова; узнал шепот, ласковость уговоров, якобы отеческое прикосновение руки, требовательность голоса; узнал, будто они были знакомы многим из ближайших моих предков.
И мне еще долго потом слышался голос Второго деда, повторяющий «сорнячки душат», — и мне казалось, что иногда он сам думает обо мне как о сорняке, решая, не вырвать ли; я запомнил это желание выдирать с корнем, эту старческую плотоядную радость — чтобы вызрела клубничка! — эти гадкие, затаенно глумливые уменьшительные суффиксы; с тех пор я стоял за сорняки против клубники и ни разу не съел похожей на мясистое сердце ягоды.
Я хотел узнать о прошлом Второго деда, но все, что мог, я уже знал я и так был его проводником, ходил его дорогами, опускал в почтовый ящик редкие его письма; была только одна область, куда он не впускал меня — его пристрастие к рыбалке. На пруд он уходил один и возвращался один; это было целиком его время. Однажды я украдкой увязался за ним, но на полдороге он услышал меня и велел поворачивать домой. Я тогда только надеялся узнать, как же он, слепой, ловит рыбу, но Второй дед явно почувствовал в моем намерении желание подсмотреть что-то другое, о чем знал он и не знал я. И теперь я придумал кружной путь, чтобы не идти за ним по пятам; рыбалка была последней возможностью увидеть Второго деда наедине с самим собой — по берегу пруда росли ольхи и осока, у каждого рыбака было свое место, закут скрытый от взглядов, куда нужно было протискиваться, раздвигая ветви.
Слепой рыбак, Второй дед не просто не выглядел смешным — даже при желании в нем нельзя было найти черту, деталь, через которые можно было бы уязвить его сделать объектом насмешки. При всей потенциальной комичности облика — парусиновые штаны, пиджак с заплатами, соломенная шляпа — он не был комичен; даже бамбуковые удочки, которые всегда придают взрослому мужчине что-то несерьезное, мальчишеское, смотрелись как-то отдельно от него, не дополняли штрихом его облик, хотя он и нес их в руке.
Он не числился в рыбацком братстве, на пруду у него было особое место, которое никто не занимал, и другие рыбаки не подходили к нему ни за наживкой, ни за папиросой, ни просто поговорить; так он поставил себя с самого первого дня.
Итак, я стал тайком пробираться на пруд и садиться в некотором отдалении от него. Стоило подойти чуть ближе — как бы ты ни старался красться неслышно, Второй дед поворачивался и обращал к тебе незрячие глаза; в этот момент ты чувствовал себя водяной крысой, выползшей из норы прямо на охотничьего пса. Меня поражала эта чуткость в сдержанном, бесстрастном человеке, чьи движения были столь размеренны, словно он монотонно крутил внутри себя заводную ручку вроде ручки патефона, дававшую ход различным сочленениям его постаревшего, но по-прежнему слаженного тела. Мне даже казалось, что он кого-то ждет; кого-то, кто должен прийти и о чем-то его спросить; ждет, чтобы его не застали врасплох.
Чем больше я сидел на пруду, наблюдая, как Второй дед ловит рыбу, тем яснее — медленно, день ото дня — я понимал, что в личности Второго деда нет таинственности; есть только твердый запрет, крепкая запертая дверь, железный брусок засова, толстая дужка навесного замка. А там, за дверью, скрывалось что-то, чему в настоящем времени не было места быть; Второй дед носил при себе все свое прошлое, как беженец не распаковывает на кратком привале у дороги скарба из городской жизни.
Однажды я мельком видел, как Второй дед пишет письмо; наверное, он написал столько бумаг, что слепота ему не мешала, память пальцев верно соединяла буквы. В конце одного предложения он поставил особый, тонко, с каким-то дополнительным значением выведенный знак вопроса.
Второй дед писал перьевой ручкой, и от испаряющегося фиолетового цвета чернил все письмо выходило как бы заранее состарившимся, а острое, по-змеиному раздвоенное надрезом перо придавало начертанию букв резкость напористой интонации. Знак вопроса же, столько раз выведенный мной самим в школьных прописях, казавшийся мне то абрисом воздушного шара с корзиной точки, то ухом с каплей серьги, — этот знак вдруг предстал мне в каком-то новом значении, которого я не мог тогда объяснить себе.
И лишь позже, на рыбалке, глядя на то, как Второй дед привязывает к леске крючок, я узнал тот поставленный им в письме знак вопроса — узнал его в крючке с «бородкой», которая не дает рыбе сорваться, застревает в ее брюхе.
Второй дед очень странно ловил рыбу; я, зрячий, еще не распознавал в движениях поплавка поклевку, прикосновение рыбьих губ к наживке, мне казалось, что поплавок легко покачивает рябь от ветра, а Второй дед уже осторожно перехватывал удочку, чтобы было удобнее сделать подсечку. Казалось, он особым чутьем узнает, что карась тронул наживку: ему передается через леску живое биение клюнувшей рыбы, он чувствует это биение зрячими пальцами слепца, оно влажно и сладко отдается в каком-то потаенном, хитро устроенном закоулке его души.
Сладострастник смерти, Второй дед, кажется, чувствовал — вообще мог чувствовать — только при посредстве изуверского устройства удочки, в котором боль и страх живого существа переводятся в натяжение лески, в изгиб бамбукового прута; он ощущал эти рывки, эту мечущуюся тяжесть рыбы — как уловленную жизнь; без удочки, соприкасаясь с живой плотью, он, казалось, не чувствует ничего.
Я помню его пальцы — я подобрался близко и видел, как он насаживал на крючок червя. Бывает та крестьянская сноровка, с которой режут кур, перехватывают горло гусю, колют свиней; то грубоватое, но без примеси мучительства, домашнее, свойское обхождение со смертью подвластных скотины и птицы. Здесь же было совсем иное — пальцы Второго деда двигались так, словно он вдевал нитку в иголку, но даже не для дела, а лишь ради интереса — пройдет ли нить в ушко или нужно взять иглу на два номера больше.
У червяка красная кровь, и червяк испачкал ею его пальцы. На рыбалке руки постоянно то в земле, то в рыбьей слизи, и обтереть их об траву или об одежду — машинальный жест, повторяющийся десятки раз. Но тут Второй дед достал платок и стал тщательно вытирать пальцы. Брезгливости или излишней чистоплотности в этом не было ни на йоту, одна неуместная, подчеркнутая — он этого не замечал — тщательность; тщательность, которая была лишь гранью, неожиданным выступом — так резкий угол скульптуры топорщит наброшенную ткань — его настоящей натуры. За этой тщательностью стояло знание о самом себе, столь для него привычное, хотя и таимое, что он, слепой и не видящий себя со стороны, не уследил, как оно направило его жест: вытереть пальцы.
Чувствовал ли он, что на пальцах кровь, просто ощущал что-то жидкое или понимал, что это кровь, умом? Я не знаю; может быть, ощущение влаги на руках совмещалось в его голове с какой-то картиной из склепа его зрительной памяти.
Лишенные света, большинство видений его прошлого уже, вероятно, распались, рассыпались в прах; он был здоров для настоящего времени, но в измерении времени прошлого он был болен, зрительная память его, если так можно выразиться, сходила с ума: живой обрубок, культя, оставленная наедине с самой собой. В его сознании длился — и увеличивался! — разрыв времен: его прошлое, заключенное в оболочке темноты, не могло встретиться с настоящим. А когда пыталось — незрячая память соединяла, рифмовала с тем, что доносили до нее обоняние, осязание, слух, некие уцелевшие картины, на которых она помешалась; но встреча времен через это состояться не могла: только слепое прошлое посредством затаенного страха руководило слепым настоящим.