И потом — он не нуждался ни в жалости, ни в сочувствии; дядя Ваня носил в своем теле давнюю, отсроченную смерть сорок четвертого года, погубившую четверых его товарищей; ей оставалось всего несколько миллиметров, на которые не пропустила осколок плоть, но осколок двигался в теле, медленно, как дрейфуют континенты, приближаясь к артерии, и, по сути, для дяди Вани все еще длился тот взрыв, накрывший танк — он унес в себе траекторию полета осколка и всегда жил на этой траектории.
Наверное, другой человек, спасшийся от гибели и потом так обезображенный болезнью, вывел бы из этого некую опорную философию, где болезнь трактовалась бы как искупление счастливого спасения; но дядя Ваня, командир огнеметного танка, сжигавший немецкие блиндажи, доты и окопы вместе с солдатами, шедший через поле боя в пламени, пламенем каравший немцев, а до войны бывший начальником пожарной части, — дядя Ваня даже не снял зеркала в своем деревенском доме. Вероятно, для него в том пламени исчезли все представления о пропорциях, о красивом и безобразном; осталось только одно — что человек не мясо, хотя он чаще видел сгоревших, чем живых; и дух жизни веял в нем легко и свободно.
Мы играли с дядей Ваней; он научил нас делать ходули, набив планки для ног на длинные жерди; мы ходили вокруг него на деревянных ногах, пасовали мяч, а он все наклонял шею, чтобы магнитик, прилепившийся к осколку под кожей, свисал, но не падал. Тогда к нам подошел Второй дед; он искал меня, дядя Ваня с ним поздоровался. И по тому, как Второй дед ответил на приветствие, как спросил меня, скоро ли я вернусь, я вдруг понял, что Второй дед боится; боится, что я слишком привяжусь к дяде Ване, что не вернусь, ускользну, пользуясь его незрячестью. И так явственен был этот детский обидчивый страх взрослого человека по соседству с бескорыстной приязнью дяди Вани, что я — по одному только чувству — ощутил, что Второй дед действительно не воевал, что он из другой человеческой породы, чем дядя Ваня.
И меня поразило, что дядя Ваня болен, что жизнь его исковеркана уродством, а Второй дед отмечен аккуратной, неприметной слепотой; я увидел вдруг — опять же по чувству, — что лицо дяди Вани, лицо в мясистых каплях, должно было принадлежать Второму деду, а чистое, нетронутое лицо Второго деда — дяде Ване.
Я твердо решил тогда узнать прошлое Второго деда. И мне показалось, что каждый из взрослых нашего дома в глубине души рад тому, что Второй дед скрытен и некое возможное знание о прошлом остается непроявленным.
Время, о котором мог бы заговорить Второй дед, взрослые старались если не забыть, то, по крайней мере, сделать пригодным для частной памяти. Они дробили его на мелкие впечатления, на личные сюжеты — какая ледовая горка была у оврага, ныне засыпанного; какие орехи, все с гнилыми, сморщенными ядрами, однажды купили на рынке для варенья; какие бледные, разбавленные водой чернила разливали в школе по чернильницам, а потом учительница ругалась, что в тетрадях ничего не разобрать. Такое прошлое было как ключи, кошелек и документы, которые можно рассовать по карманам, уходя из дома; было маленьким, обжитым — каждый старательно укреплял, возделывал пятачок личной памяти — и никто не помнил за всех.
Мысленно осмотревшись, я понял, что не могу соединить рассказы о прошлом в нечто общее; помнили родных, помнили свою юность, но все это было узко, тесно, как те комнаты новых районов, отстроенных в шестидесятые и семидесятые на окраинных пустырях, где никак не хотели выводиться пыльная земля, бурьян и репей; встали новые дома, в них возникла новая жизнь, разделенная тонкими перегородками стен, и все выучились жить тихо — а как иначе, если даже кашель слышен у соседей, — тихо и наособицу; жить, как живут выжившие, ошеломленные тем, что уцелели, и навсегда сохранившие эту разделенность уцелевших.
В конце того дня, когда Второй дед встретился с дядей Ваней, я подошел к калитке в лес. От калитки в сумеречную сень деревьев уходила тропа, сладко цвел шиповник у забора; тлен, истома — и озноб были в его запахе. И я увидел, что тропа вдруг утратила в сумраке черты конкретного, узнаваемого места, стала чем-то, что сочетает действительность и образ; некой тропой, неизвестно куда ведущей, темной и прохладной, ждущей шагов. Я открыл калитку, тихо провернул ее ржавые петли, шиповник осыпал меня увядающими лепестками. Я сделал несколько шагов, и близкий дом, светящийся в темноте, ветви яблонь, линии проводов — все сразу исчезло, осталось далеко позади; только тропа, сумрак, бестелесные души листьев, витающие в сыром воздухе, и ощущение, что ты ступил на некий путь, где не может быть заминки, оглядки, — вперед, бесстрашно, как дядя Ваня, и тогда волглая, гнилушечья ночь не породит страхов, расступится, пропустит.
Я шел знакомым лесом, но он был чужим; деревья возвысились, раздались вширь; трава — ночная трава, переговаривающаяся на языке тумана и росы, — сосала из земли свое питье, от которого крепли ее коленчатые стебли. Набухали на листьях осины тугие, как желвак на скуле, бородавки, лес изгонял из себя дневное, развеивал человеческие запахи, заращивал следы, поднимались надломленные травинки и примятый мох, соки стремились вверх по стволам. И я вдруг ощутил победительную, бесстрастную силу, прорву жизни, которая затянет любую рану, поглотит любое событие. Лес простиранием корней разглаживал оставшиеся с войны стрелковые ячейки, в глубине стволов ржавели редкие осколки, от которых не осталось и следа на коре, в скрепленных птичьей слюной гнездах спали птенцы, и я был один, наказанный способностью помнить, — против громады шелестящей, щелкающей, скрипящей жизни, распространившей ветви — в небо и корни — в землю.
Я не приносил клятв; что-то совместилось внутри, и я на миг почувствовал себя позвонком среди позвонков; до изнеможения сердца рванулось давление — толчок крови ударил в свод черепа, врезался иголками под ногти, перехватил дыхание. Кровь моя — я, относившийся к ней просто как к жидкости, небрежно залеплявший рану размятым листом подорожника, машинально облизывавший треснувшие губы, — я ощутил ее неистовство, ярость, гнев, будто бы кровь восставала в тот момент против глухой громады леса, кровь моя, бывшая старше меня. И чтобы унять эту ярость, я срезал ножичком тонкий и прямой прут орешника и с этим прутом выступил на высокие, жаркие заросли крапивы; я рубил ее под корень, крапива была врагом, средоточием пустой травяной мощи; чем гуще становилась ночь, тем плотнее крапива обступала меня, и я бился, срубая зубчатые листы, едкие соцветия; и лишь когда утихла ярость, я заметил, что стою у самого забора, у калитки — я уже вышел из леса, а мне казалось, что он вокруг, со всех сторон, и пути не видно.
Наутро, заметив изрубленную крапиву, мне велели прополоть несколько грядок; если меня так занимает война с травой — мое желание можно обратить к общей пользе. Но когда я подошел к грядкам, я понял, что вопреки вчерашнему рвению не стану выпалывать траву; то было — одно, а здесь — другое; мне стало жаль сорняки, даже бархатисто-колючий, с длинным корнем осот; я знал, что моих объяснений не поймут, и стоял, думая, как бы улизнуть, когда подошел Второй дед. «Сорнячки клубничку душат, душат, — сказал он. — Прополи, клубничка тебе спасибо скажет, ягодкой потом угостит».
Я насторожился: что-то было в этой интонации, ласковой, убеждающей, в этой готовности выпалывать, вырывать, очищать, совершать крестьянский огородный труд, что было уже не крестьянским; день померк, исчезла грядка, красные бока ягод — остался только голос, тихий, но всеобъемлющий, отовсюду звучащий, который приобнимал, сдавливал, шептал на ухо: «сорнячки клубничку душат, душат» — и сам душил, затыкал рот, насильно запрокидывал голову, ощупывал — как обыскивал — тело.