Я чувствовал, что жизни, живого в отношении Второго деда ко мне нет; но было нечто другое — безымянное; что — я смог понять лишь через два десятка лет.
Меня любила женщина; она призналась мне в своем чувстве и, не встретив взаимности, некоторое время чрезвычайно настойчиво добивалась ее: звонила ночью, писала письма от имени моей подруги, а потом прекратила, и я подумал, что страсть ее иссякла или она нашла кого-то другого.
Через несколько лет она погибла в катастрофе, ее не сразу опознали, мы, ее товарищи по работе, стали разыскивать ее; вместе с участковым вскрыли квартиру — вдруг что-то случилось в доме.
Увидев то, что было за дверью, я попросил, чтобы мои спутники вышли, вышел и милиционер.
На вешалке в прихожей висел мой шарф; он пропал из общей раздевалки нашего учреждения, ношенный уже, недорогой, и я не мог понять, кому он понадобился. На столе, на подоконниках лежали листы с пометками, сделанными моей рукой, черновики научных работ. Все, что можно как бы невзначай попросить, незаметно взять, она собрала в квартире: мои авторучки, зажигалку, пачку сигарет; диски с музыкой, брелок, книжку правил дорожного движения, календарик, пятьсот рублей с надорванным уголком, которые она одолжила, сказав, что на такси.
Из этих мелочей она создала фантом моего присутствия. Здесь она проживала свою настоящую жизнь — со мной, а в обычной жизни была только следящей тенью. И я понял вдруг, сколь велико было постоянное напряжение, которым она — из незначащих вещиц! — творила это бытие двойника.
И тут же я ощутил, что вокруг меня собирается мутный звенящий вихрь; все несбывшееся с ней, но питавшееся силой ее помраченных чувств обретает подобие существования, в котором выражается вся плотность ее надежд, боли, страданий; затем развоплощается — и в последнем стремлении быть, уже тронутое тлением, обезображенное, все же бросается ко мне, пытаясь вызвать ответ чувства и тем спастись, переродиться.
В этом вихре передо мной открылось ее внутреннее существование: свернутые в тугой хлыст желание, страсть, ревность. Там, внутри, была другая жизнь, в которой я был рабом этой женщины, тем более послушным, чем менее мы были близки на самом деле. Там коренились те силы, что высвободились после ее смерти; они были наделены зрением, не различавшим других людей, или вообще слепы, ослеплены при рождении ее безрассудным выбором, отрицавшим других мужчин. Безглазые гончие, они находили след одним чутьем, спешили исполнить свое назначение, передать мне породившую их страсть — и одновременно прилепиться к чему-нибудь в этом мире, мире живых.
Она убила себя при жизни, уничтожила целиком, чтобы жить только одним мной, и поэтому любовь ее была любовью мертвеца; неким почти потусторонним эквивалентом чувств, способным, однако, участвовать в сплетениях судьбы.
Отношение Второго деда ко мне было именно такой природы. Тогда, в детстве, я ощущал только эту безымянную, неизвестную силу; я и представить не мог, что в голове Второго деда разворачивается некая другая жизнь, в которой мне отведено главное место, и он, как — через годы — та, любившая меня, женщина, уже не соотносит ее с действительностью. Там, в его голове, — слепота в этом случае играла ему на руку, — я уже был тем, кем он назначил мне быть; и то, как он вел себя в реальной жизни, — я принимал это поведение за единственно существующее, — было лишь урезанным, частичным отражением его вымысла.
Второй дед осторожно приближал меня к себе; он попросил, чтобы в прогулках и делах, когда есть возможность, я сопровождал его, и получил согласие родителей. Я не просто стал его поводырем — я вынужденно проходил его дорогами, двигался его орбитами. Иным показалось бы, что я веду его, слепого, но на самом деле он вел меня; мы могли пойти за грибами, я искал белые или подосиновики, Второй дед нес корзину, и встреченные грибники умилялись, хвалили меня за участие и заботу; но я-то знал, что я — слеп, а Второй дед видит, что делает, видит недоступные мне собственные намерения. В лесу в жаркий день липла на лицо паутина, и мне казалось, что эта паутина — овеществленные замыслы Второго деда, и я счищал ее, умывался черной гнилой водой из ям, лишь бы не чувствовать этих нитей; в ранние сумерки — мы могли гулять долго — лес превращался в наслоения теней, между стволами возникали чернильные роднички темноты, и я даже успокаивался — теперь не нужно было ждать подвоха, уходило мучительное ощущение, что солнечный день — только обманка, что мы вдвоем идем каким-то другим пространством, которое лишь видится светлым. Я брел за белеющей в сумерках фигурой и знал, что именно так — тьма, бесформенность, незримые касания трав и ветвей — и выглядит по-настоящему все вокруг.
Мой возраст отдавал меня Второму деду; что ни случись, поверили бы ему, а не мне. И Второй дед, не останавливаясь на том, что сделал меня поводырем, стал постепенно вести со мной особую игру. Началась она однажды у колодца; мы пошли за водой, Второй дед крутил ворот, а я наливал ведра. «Хочешь, ты сядешь в ведро, а я опущу тебя вниз, — сказал Второй дед. — Из колодца даже днем видно звезды».
Я посмотрел в колодец. Было жарко, роились слепни — мимо недавно прогнали коров; все жглось, сверкало, нагревалось; мир зудел, как расчесанный укус, вспухал волдырем, стрекался крапивой, пылил, горячо мерцал, а под крышей колодца, откинув дверцу, ты сразу, без перехода, оказывался как бы в изнанке этого разгоряченного мира.
Меня всегда немного страшила колодезная вода — казалось, что ее нельзя пить, пока она не постояла на свету, не привыкла к воздуху, к простору. Ведра накрывали крышкой, а я тайком снимал ее, чтобы вода не затаила в себе то, чем напиталась под землей; родители однажды рассказали мне, что такое грунтовые воды, как они скапливаются, текут по склонам водоупорных пластов, образуют подземные реки и озера; второй ландшафт открылся мне, второй мир, в котором — тайны круговорота веществ, все, что смыто, унесено, растворено, все, что видела вода прозрачными тугими зрачками капель; там — истлевшие палые листья, истаявший весной снег, позавчерашний дождь; там под настоящим — прошлое, текущее своими путями, и колодезная вода в ведре казалась иной, чем водопроводная — более плотной, похожей на трепещущий слиток, будто в ней больше сила притяжения молекул. И вот Второй дед предложил мне опуститься туда, в круглый створ колодца, в холод вчерашней воды.
Я опасался оказаться там, у воды, еще не пережившей подъем наверх, еще подземной, темной. Второй дед сказал: если не хочешь спускаться, просто выпей водички — жарко. Мне запрещали пить воду из колодца, чтобы не простудился, и предложение Второго деда выглядело этаким понимающим жестом: пей, пей, все равно ведь пьешь, когда никто не видит, чего уж таиться; но я-то знал про себя, что никогда не пил такой воды.
У колодца была приделана на цепочке жестяная кружка, Второй дед зачерпнул ее полную и протянул мне.
Сколько их было потом, кружек на цепочке, — у колодцев, у титанов в «пятьсотвеселых» поездах, у цистерн на казахстанских рудниках; вода в них — то отдающая гнилью, то десяток раз прокипяченная, то с привкусом ржавчины; арестантская, кандальная кружка, обмятая, исцарапанная, обмотанная грязным пластырем, с неровным дном и блестящим от касания губ краем; но то была первая, самая запомнившаяся кружка. Я не посмел отказаться и сперва немного отхлебнул; ледяная вода обожгла губы, как металл зимой, а Второй дед стал рассказывать, что далеко на севере вода и летом бывает столь холодна, что у человека останавливается сердце; это не вода уже, а вещество холода. Я пил из кружки, а Второй дед ждал; потом он зачерпнул еще и выпил сам.