Теперь в комнате — за дверью уже молчали, сговорились насчет керосина, вот-вот позовут меня — я чувствовал, что был прав; у Второго деда была своя ловушка на каждого человека. И я понял, что если дам остричь себя, сяду на стул, укутаюсь простыней, над ухом металлически зачавкают в прядях ножницы, волосы сором посыпятся вниз, а потом кожи на голове коснется синеватое, звонкое, если щелкнуть ногтем, отполированное о замшевую изнанку ремня лезвие опасной бритвы, — я лишусь будущего. Будущее время — в предощущении — отнялось, закаменело, утратило зрительную перспективу; оно отнялось и в языке, глаголы словно стали на треть легче по весомости слова. Я ощутил, что если лезвия ножниц рассекут время на «до» и «после», «после» будет чужим мне, но я не буду уже знать, что оно — чужое, уже не вспомню, как боялся, хотел бежать, думал о ловушке. Поступить по-своему, не даться означало даже не проявление собственной воли; не воля — жизнь против не-жизни, в которой меня можно взять, как вещь, остричь — присвоить.
Внезапно во мне появилось прежде неизвестное ощущение присутствия духа, будто в этот миг решалось все будущее сразу, и человек, частью которого я был и буду в каждый момент жизни, вступил в стиснутое мгновение настоящего, в комнату-ловушку — и ловушка треснула, рассыпалась. Не нужно было ни смелости, ни мужества — одно только присутствие духа; я увидел, что я протяженнее, чем любой момент настоящего; и эта протяженность «я» в трех временах изгнала страх, отомкнула заговор вещей.
Волосы — рост — время; бритва и ремень; еще минуту назад я думал бритвой резануть по горлу, на ремне удавиться; но теперь я просто вышел из комнаты. Взрослые сказали мне, чтобы я сел за стол, но я пообещал вернуться через пять минут; они остались в доме, а я откинул крючок на калитке и ушел в лес.
Это был не побег; я много раз убегал, скрывался, прятался, но в тот раз мне просто нужно было дойти через лес до поля. Произошло нечто, чему нужен был простор, чтобы оно случилось до конца, зажило, задышало во мне, и я шел к полю; на нем всходила год за годом рожь, был склон лета, ее еще не убрали, и я скоро переступил через вывороченные, растрескавшиеся земляные губы огнезащитной полосы.
В сухих травяных люльках спали зерна; дорога извивом врезалась в поле, как длинный язык, и пропадала за краем; за лесом тронулась, стала набирать ход, запела электричка; и я почувствовал, что я один; пожалуй, впервые почувствовал это без испуга, без инстинктивной внутренней оглядки — где же взрослые.
Меня искали; мне говорили потом, что Второй дед корил себя, твердил, что все из-за него; что он испугался так сильно, будто бы однажды уже предложил наголо постричь какого-то мальчика и обмазать ему голову керосином, а с мальчиком после этого произошел несчастный случай, никак не связанный со стрижкой, но два события стояли столь близко, что волей-неволей оказывались в связи; Второй дед поднял всех, погнал на поиски, но при этом не переживал об обиде, нанесенной мне; казалось, обида его не волновала — ему нужно было только убедиться, что я жив.
После побега Второй дед на некоторое время перестал меня замечать; кажется, он понял, что я растолковал подспудный смысл его намерения, и теперь мы были соединены этим знанием; родные судачили о моей впечатлительности, о непозволительной детскости, а Второй дед молчал; он, вероятно, понимал, что я буду о нем думать, буду на свой страх и риск доискиваться объяснений произошедшему; он был уверен, что я не заговорю об этом с другими взрослыми, — одно дело испугаться стрижки, другое — даже просто намекнуть, что в чем-то подозреваешь Второго деда.
Он стал вести себя так, чтобы мы чаще оказывались наедине. Я помню дачную комнату, где на полу были обрезки ковровых дорожек, купленные, наверное, в какой-то гостинице, когда их списали, — бордовые, с темно-зеленой каймой; ими были устланы все комнаты нашего дома, к ним привыкли и не замечали, что с ними в дом вкрались неслышные шаги, длинные коридоры, где негде присесть. Дорожки — их достал по своим знакомствам Второй дед — приводили на ум, конечно, не гостиницу, а райком, министерство, а то и ведомство, которое предпочитали не называть; Второй дед, можно сказать, вступил в дом по этим дорожкам — такой подарок, такая услуга! — но мне казалось, что он постелил их себе как нечто более привычное подошвам, чем крашеные доски.
Я помню эту комнату, где я остался один — мне нужно было зубрить английский, которому меня учили летом, а Второй дед вошел, остановился у окна. Он не делал вид, что просто шел мимо, не маскировался какой-нибудь надобностью — просто стоял, позволяя мне разглядывать себя; я должен был увидеть в нем нечто, вовлечься в нейтральное вроде бы рассматривание, постепенно сократить дистанцию между нами, подходить — во взгляде — все ближе и ближе; так большая рыба, широко раскрыв челюсти, замирает в воде, чтобы мелкая рыбешка сама вплыла внутрь.
Так и повелось: Второй дед больше не пытался воздействовать на меня прямо; только возникал на периферии зрения то в доме, то в саду, словно пытался замылить глаза — или, вопреки собственной незаметности, по частицам запасть в сетчатку. Вскоре я обнаружил, что во многих мгновениях прожитого дня, если брать их в отдельности, как кадры, появляется он. При этом Второй дед не старался непременно обозначить свое присутствие — он словно рассчитывал именно на периферийное зрение, знал, что оно — щель, сквозь которую можно тайком проникнуть в сознание, просто зрительно повторяясь. Увиденное мельком, рассеянно, вне сферы направленного внимания все-таки попадает в общий поток восприятия, но переносится в нем неузнанным, накапливается и может однажды совершить переворот в сознании.
Второй дед правильно все рассчитал, но недооценил мой испуг от намерения обрить меня; конечно, боязнь со временем стихла, но опаска осталась, и, пытаясь теперь вести себя иначе, но опять с каким-то двойным дном, он только насторожил меня и, по сути, сам дал начало моему становлению в чувстве и мысли.
Когда мы говорим о детской живости восприятия, нам кажется, что живость — это почти синоним резвости; что оно живое — в смысле переменчивое, увлекающееся, непостоянное. Но, может быть, детское восприятие именно живо, то есть наделено не даром тонких различений, а даром — игра в «горячо» и «холодно» в этом смысле не случайна — ощущать, что живо, а что нет в бытийном смысле; проходить за подмененный облик, чувствовать не нюансы, а саму природу человеческого отношения.
Вот это ухватывание природы отношения, присущее ребенку, узнавание живого и не-живого и связало меня со Вторым дедом неразрешимыми в то время узами.
Я ощущал, что он внутренне мертв, рассоединен с миром живых; не призрак, не дух — обстоятельный, телесный, долго живущий (а что ему сделается) мертвец; но при этом в его отношении ко мне была странная забота и, на свой манер, приязнь. Он — может, неосознанно — пытался воспитать меня, чтобы развязать какой-то узел в прошлом, разрешить некую драму, сделавшую его тем, кем он был. В настоящем же времени объяснений его поступкам, от способствования моему рождению до стрижки и выведения вшей керосином, по большому счету не существовало. Родные привыкли воспринимать текущие события как данность и не особо доискиваться их причин, но стоило посмотреть под другим углом — и вся история между Вторым дедом и мной оказывалась лишней, добавочной, как зоб или аппендикс, он вполне мог бы прожить, вообще никак со мной не соединяясь, и никакие обстоятельства не вынуждали его к сближению.