Ножницы и карандаш: если бы требовалось составить герб, воплощающий власть Второго деда надо мной, я бы взял два эти предмета. Ножницы и карандаш, а еще, может быть, циркуль: когда я впервые увидел в комнате Второго деда готовальню, увидел аскетичную точность лежащих в ней инструментов, сухопарую вытянутость их ножек, я сначала даже не взял в толк, что эти вещи предназначены для черчения по бумаге; я сразу подумал, что назначение их — так сказать, черчение по человеку, антропометрия, и предположил, что Второй дед вызвал меня, чтобы свериться с помощью этих приборов с неким чертежом: годен ли я быть человеком, нет ли во мне какого несоответствия?
Итак, я ощутил, что стрижка будет иметь второй, дополнительный смысл; что, выводя вшей, Второй дед на самом деле хочет завладеть мной, и стриженая моя голова представлялась мне безволосой головой младенца. Может быть, я бы не ощущал все так остро и болезненно, если бы не еще одно впечатление — воспоминание.
Кроме волос, второй загадочной, особой частью организма были ногти; их стригли маленькими кривыми ножничками, и для меня это был ритуал расставания, ритуал роста и потери; на ногтях иногда появлялись белые пятнышки, похожие на звездочки или облачка, и я гадал по ним, думая, что в их очертаниях можно прочесть знаки будущего. Я уже знал, что ногти растут и после смерти, и потому считал, что они — и в этом и в том мире одновременно, что мы, того не зная, все время как бы стоим перед смертной пеленой и проникаем кончиками пальцев за ее покровы. И те белые пятнышки и звездочки — они приходят оттуда, из смерти, из единства времен.
Я подносил руку близко-близко к глазам и смотрел на ноготь как на экран, небосвод планетария, на который проецируются — с той, смертной стороны — послания, тени близящихся событий; поэтому нельзя было просто стричь ногти, нужно было поймать настроение и момент, сделать все так, чтобы не спугнуть тени; ногти казались мне самой чувствительной, — если говорить о предчувствиях и о других ощущениях, в которых сведены воедино чувство и время, — и почти запретной, не принадлежащей мне частью тела.
И вот весенним днем, когда лягушки метали икру и в лужах светились ее газовые туманности, полные черных точек, из которых возникнут головастики, я забежал в дом ко Второму деду; дом был весь просвечен, белые плетеные занавеси в дверных проемах раскачивал сквозняк, и потому Второй дед не услышал меня. Он сидел среди комнаты на дубовом табурете и стриг ногти на ногах; желтые, как прошлогоднее сало, вросшие в пальцы, по-птичьи кривые ногти. Второй дед распаривал ноги в тазике с теплой водой, щелкал щипчиками; с той же безучастностью к себе можно колоть сахар или резать колбасу. И я поразился: он не только не видит знаков, которые видел я, но и предположить не может, что такие знаки случаются; он отщепляет частицы себя — бесстрастно, безмысленно; он сам для себя — вещь.
Сидя в ожидании стрижки, — взрослые советовались, где достать керосин, в «летучей мыши» осталось слишком мало, может не хватить, — я вспомнил эти мгновения; я уверился, что Второй дед хочет сделать меня таким же, как он сам; вещь, вещь, вещь — крутилось в голове; я вдруг увидел комнату как заговор вещей; моими шагами была натоптана узкая светлая дорожка — среди темной их жизни, и я понял, что пойман; Второй дед знал, с кем меня оставить, кому меня поручить.
Он единственный из всех взрослых действительно владел вещами; между ним и вещью устанавливались отношения именно власти, а не обладания или собственничества.
Разница в том, что обладание и собственничество умертвляют предмет, укореняют в косности материи; человек, по сути, повторно порабощает вещи, и так отданные ему в услужение, — из страха, что он потеряет их, что они откажутся ему служить, что ими завладеет кто-то другой; порабощает, на самом деле не имея над ними настоящей власти.
А власть — в данном случае над вещью — несет в себе, как это ни странно, толику одухотворения. Человек, у которого есть эта власть, не нуждается в праве собственности: обладая властью, он обладает любой вещью, она сама признает его руку рукой хозяина. Одухотворение же заключается в том, что такой человек как бы напрямую обращается к замыслу, к смыслу, воплощенному в вещи, высвобождает его.
Я видел, как Второй дед брал колун — ржавый, с восково лоснящейся, рассохшейся ручкой, и вдруг становилось ясно, что это его колун; категория принадлежности была здесь ни при чем — просто Второй дед и колун становились одним организмом из плоти, дерева и металла, человек подстраивался к балансировке и центровке инструмента, инструмент на лету ухватывал позабытое предназначение собственной формы; я понимал, что Второй дед может колоть сейчас, пока не треснет рукоять колуна, но и тогда колун — если бы вещи могли говорить — будет благословлять руки Второго деда, подарившие ему на время смысл существования.
Так было не только с инструментом: Второй дед мог взять чужую авторучку, ложку в чужом доме — и у меня было ощущение, что он оставлял эти вещи осчастливленными, оставлял как завербованных через идею, через убеждения агентов, и сахарница, откуда он достал кусок рафинада, была уже готова тащить свой стеклянный живот на коротких никелированных ножках к телефону, чтобы сообщить Второму деду, что о нем говорили за столом, когда он ушел. Казалось, что вещи сами ищут покровительства Второго деда: они падали ему под ноги, катились к нему по полу; он, слепой, постоянно что-то находил и никогда ничего не терял; за любой из немногочисленных потерь в конце концов обнаруживалась чья-то оплошность или недосмотр.
Я был один в комнате; я был не один; вещи — соглядатаи, слуги Второго деда окружали меня. Я был пойман; я боялся даже подумать о том, чтобы убежать. Казалось, обивка диванов, старые шторы — все уподобилось хищному растению росянке, наэлектризовалось, выпустило тончайшие нитяные усики и слушает мои внутренние колебания; ловушка — я был в ловушке, — я знал, что поставил ее Второй дед, я даже подумал, не подпустил ли он мне вшей, он сам рассказывал, как беспризорные подходили на улицах с коробком вшей и предлагали: либо обсыпем, либо давай деньги; я стал искать дырку, через которую мог бы убежать — и еще глубже увяз в ощущении пойманности, соединив себя и мышей, чьими ходами был источен дом, мышей, чьей незаметности я позавидовал.
Второй дед изводил мышей; некоторые взрослые считали эту охоту проявлением его склонности к порядку: мыши в данном случае выступали как нечто иррегулярное, мелкое и пакостящее; другие — они думали, что видят глубже и точнее, — предполагали, что мыши слишком памятны Второму деду по временам, о которых он ничего не рассказывает; что в образе мышей, подбирающихся к сахару и крупам, Второму деду мерещатся лишения его прошлого.
Но я видел, что он находил особое, иронически-жутковатое удовольствие в том, что мыши гибли в мышеловках, поставленных им, слепцом; что не нужно видеть лазеек, проделанных грызунами, искать правильное место, где расположить мышеловку, подбирать особую приманку — достаточно просто поставить ловушку, и мышь найдется сама, будто ее притягивает не приманка, а именно ловушка, притягивает самим фактом своего существования. Второй дед не мышей изничтожал, они, вероятно, были ему безразличны — он вновь и вновь искал подтверждения интуитивно открытому им закону: важен капкан, а не дичь, важно взвести пружину, приподнять зубчатую дужку, и жертва появится — в силу одного только наличия капкана.