А еще Коля в отличие от ленивого и влюбленного меня наверняка выпросил бы у Индрика материалы, доставленные Дастуром и Рассамом. И ознакомился бы с ними — досконально и добросовестно. А Индрик, я уверен, потом бы еще допытывался — что Коля по этому поводу думает. И Коля что-нибудь обязательно думал бы…
А вот поступил бы Колька в университет — так и не погиб бы. И вся жизнь его пошла бы иначе. Стал бы ученым. Ведь какая светлая у него была голова! Самой продвинутой модели. Там, внутри, все было самое совершенное. Новейшее. И душа, и интеллект, и умище. Какой-то прямо человек будущего из романа про полдень двадцать восьмого века. Только я совершенство это не уберег. Мы не уберегли. Ну почему он не поступил в какой-нибудь политехнический?
Стоп. Эту последнюю мысль нельзя проговаривать вслух. Какая-то она неправильная. Мысль-инвалид, мысль-провокатор. Если она верна, тогда получается как у муравьев. Тупые должны сражаться с врагами, а те, что поумнее, — обихаживать матку, без всякого риска для жизни. Главное — муравейник, считаться с муравьями-солдатами — глупо, а жизнь это такое вот шур-шур-шур, когда каждый винтик в своем гнездышке, каждый сверчок — на своем шестке. Как в музыкальной шкатулке.
Нет, я не поклонник такого порядка. Нехристианский он. Механистический. И все же. Все же! Мне кажется, для Кольки можно было сделать исключение.
Впрочем, таким был его выбор.
Ведь никто его не ташил силком в Северную Военно-Космическую. Никаких тебе папаш-генералов, воинских династий… Никаких комплексов заученного очкарика вроде «вот вырасту, стану пилотом-истребителем, буду самый термоядерный и бабами со всех сторон обсиженный».
Просто — решил. Просто — поступил. Всем резонам назло. Да, мама плакала, а папа сердито играл желваками. Но Коля настоял.
Тогда получается, быть героем, отдавшим жизнь «за други своя», — это тоже судьба? И эта судьба ничем не менее интересна, нежели судьба какого-нибудь первооткрывателя или нейрохирурга?
Только жизнь героя короче. Но что это значит — «короче»?
Разве длительность — не относительное понятие?
Может, за те секунды, которые провел Колька в кабине своего истребителя, атакуя фрегат «Балх», он пережил и прочувствовал больше, чем какой-нибудь знаменитый тенор или, допустим, великий писатель, доживший до ста десяти лет в своем домике в центральном Крыму?
А ведь скорее всего так оно и было! Кто летал — тот знает: минута в космосе как час на земле. То есть субъективно — это и есть час.
Колькины письма, которые передал мне отец, мои философские догадки подтверждали. Опыта Самохвальский накопил на все сорок полноценных лет. Или на шестьдесят.
Эх, письма-письма! Я сложил их в папку с гербом, а папку оставил в камере хранения ГАБ, в Городе Полковников. Уверен, в тех подвалах, защищенных мистикой интеллектуального щита Отчизны, они переживут даже ядерную бомбардировку (не дай Бог, конечно). Однажды, если я не вернусь с Глагола, мою ячейку вскроют те, кому положено. И тогда попадут эти письма прямиком в Музей Последней Войны. Прямо в том же Городе Полковников. Будут они висеть там, распятые, как мотыльки, под стеклом на стенде, в компании пробитых осколками скафандров и коллективных фотографий. А под ними будет табличка: «Письма Героя России Николая Самохвальского своему товарищу лейтенанту Пушкину».
«Привет, Саша. Ты обязательно прочтешь это письмо — я знаю, ты жив, иначе и быть не может. Потому что мир справедлив и добр. Особенно — иногда». Так начиналось первое.
У Кольки был мелкий, расхлябанный почерк, с пляшущими разновысокими буквами — совершенно, кстати, не вязавшийся со стройной размеренностью его натуры. Первый абзац мне было достаточно трудно разбирать — мельтешение каракулей сбивало с мысли и даже злило («Ну почему он планшету не надиктовал, как обычно?»).
И со второго абзаца я вдруг начал слышать… слышать Колю, который говорит со мной ровным, мягким голосом. И каждое новое слово с волевыми хвостиками букв неуклонно вырисовывало наиточнейший портрет моего друга. А каждый новый абзац наполнял это зыбкое видение жизнью.
«Я сейчас на Байкале. В реабилитационном центре. Да-да, растем! Чем-то напоминает «Чахру». Но не ту «Чахру», где мы с тобой кутили. А ту Идеальную Чахру, которая мерещилась ее устроителям, когда они закладывали первый камень. Ни одного текущего крана, ни одного растяпы среди персонала, ни одного засохшего дерева. И даже птички, кажется, поют, только когда ты хочешь их послушать.
Врачуют здесь методами тибетской медицины — красота! На спину кладут теплые камни, на обед кормят щучьей ухой. Массируют стопы кристаллами кварца и поят эликсирами из белого клевера и рисового отвара… Я не ранен, не волнуйся. Просто командование меня путевкой поощрило. За настырность.
Чем занят? Много и бестолково гуляю. По вечерам играю в преферанс с местными товарищами. Здесь все, конечно, знают: на дворе лихолетье. Все слышали о войне. Но только никто ее не видел — по визору ведь не считается. Я тоже старательно делаю вид, что не воевал. Во-первых, для здоровья это полезнее, так мне наш врач внушил (сеансы лечебного гипноза — как в Конкордии!) и я его концепцию полностью разделяю.
А во-вторых, глупо это — таскать прошлое на себе, как черепаха таскает панцирь. Чувствуешь себя профессором из анекдота про трамвай, его когда-то Переверзев нам с тобой рассказывал, на дискотеке в Медвежьем. Не помнишь? Сейчас напомню, на всякий случай.
В общем, жил-был один профессор. И был он председателем Комиссии по Атомной и Термоядерной Энергии. Как и все профессора, был он ужасно рассеянным. Ехал наш профессор однажды в трамвайчике, а там как раз медсестра из психушки больных везла на экскурсию. Вот подошла их остановка, вышли они друг за другом, а рассеянный профессор вышел с ними.
Медсестра пересчитывает больных: «Первый, второй, третий, четвертый… А вы кто такой?»
«Я — председатель Комиссии по Атомной и Термоядерной Энергии», — отвечает профессор.
«Пятый, шестой, седьмой», — считает медсестра.
Так вот я боюсь, что если буду всем говорить, что я пилот-истребитель, Герой России, меня какая-нибудь медсестра к себе в группу зачислит. Я же здесь форму не ношу — здесь разрешается. Некоторые меня принимают, ты не поверишь, Сашка, за музыканта! Руки, говорят, у вас такие белые, манеры обходительные, пальцы длинные, сразу видно — скрипач!»
А ведь пальцы у него действительно были музыкальные.
Катамаран вздрогнул всем корпусом и, судя по ускорению, заложил глубокий правый вираж. А моя память в очередной раз достроила Колькину руку до полной голографической копии. На правом запястье у него было родимое пятно величиной с пятикопеечную монету. Ведь мог бы удалить, как все, подумаешь дел — полчаса в медпункте. Но — не удалял. Говорил — «это часть меня» и «так естественнее». Он вообще был мастером по части естественности. Источал ее, как цветы — аромат. Поэтому-то с ним все хотели дружить или хотя бы приятельствовать (кроме девчонок, но с этими ясно — им не естественность нужна, а приторные ужимки, совокупность которых зовется «настоящим мужчиной»). На Байкале Колька тоже был нарасхват.