Подкожно. Внутримышечно. Герб вывинчивает использованные иглы, бросает их в контейнер для острых предметов. Выстраивает перед Имоджиной в ряд таблетки. По двору, цепляясь за будылья шалфея, стелется низовой туман, земли не видно вовсе. Между кормушками, как привидения, мечутся несколько вьюрков.
На работе Имоджина объясняет региональному менеджеру Эду Коллинзу, зачем и впредь ей часто будет нужно уходить с работы пораньше. Задирает подол юбки и показывает ему все разнообразие синяков и кровоподтеков, оставшихся после инъекций. Ягодица выглядит так, словно на ней взорвался гроздью какой-то медленный сине-лиловый фейерверк.
– Видал я и похуже, – говорит он, но оба понимают, что это неправда. У Эда две дочери и водяная горка во дворе, а каждую пятницу он играет сам с собой в мини-гольф, к вечеру напиваясь до положения риз.
В это время в пятнадцати милях оттуда, сидя за кухонным столом, Герб подписывается на пенсионный план 401-кей.
{71}
Опять у Имоджины раздуваются яичники. И опять это происходит в межсезонье: по лугу ископаемых шин носятся листья; волнистая, тяжелая туча делит небо надвое.
– Так что наши две лягушки производят на свет ребеночка-головастика, – говорит Герб на своем четверговом семинаре, – и этот головастик скоро сделается таким же, как его родители, но не в точности таким же: «размножение» вовсе не значит «копирование».
После занятия он стирает с доски ребеночка-головастика, потом стрелки наследственности, потом лягушку-родителя А, лягушку-родителя В. У тела обязанность только одна, думает он, – производить потомство. Интересно, сколько в данный момент экземпляров гомо сапиенс, взобравшись на жен, стонут под тяжестью этого долга перед видом?
Завтра доктор залезет Имоджине во чрево и добудет из нее яйцеклетки.
Герб садится в машину, едет домой, жарит куриные грудки. В трубе воет ветер.
– Как ты думаешь, мне разрешат в этот раз не снимать носки?
– Там посмотрим.
– Как ты думаешь, у меня так все волосы выпадут?
– С чего это вдруг?
Потом Имоджина плачет. Он тянется к ней через стол, берет за руку.
Начинается снегопад. Снег падает так густо и так долго, что кажется, будто туча никогда не истощится; наутро они едут шестьдесят шесть миль в сплошной белой мгле и всю дорогу молчат, так до конца ни единого слова и не проронили. Каждые несколько миль – перевернутый грузовик. Падающие снежинки кружатся в свете фар, гипнотизируют, а у шоссе такой вид, будто с него вверх вздымаются десятифутовые языки белого пламени. Герб ведет машину, подавшись вперед и напряженно щурясь. Имоджина бережно держит образчик его спермы между бедер. У нее во чреве тяжело покачиваются придатки яичников. Что-то в том, как по дороге то пуржит, то перестает, то опять пуржит, напоминает ей, как в детстве она молилась, просила снежных дней, как повторяла «Отче наш», старательно выговаривая каждое слово, а теперь даже и не очень понятно, может ли такое быть, что она тридцатипятилетняя сирота, когда только что, чуть не вчера еще, была девятилетней девочкой в дутеньких сапогах-луноходах.
Когда Герб въезжает наконец на территорию клиники, оказывается, что в машине они провели целых три часа. У него даже пальцы на руле закостенели, еле оторвал.
Анестезиолог, какой-то прямо-таки анекдотический коротышка, весь в черном. Они опоздали, поэтому все происходит очень быстро.
– Ну вот, сейчас дадим вам сладкую конфетку, – сквозь маску говорит он Имоджине и вводит ей в вену пентотал
{72}.
Сидя в приемной, Герб пытается проверять лабораторные работы. Снежная каша на ковре понемногу тает, образуя грязные лужицы. И не важно, говорит он себе, не важно, как скверно у тебя идут дела, всегда найдется кто-то, у кого они еще хуже. Есть раковые больные, которых изнутри выжигает боль, есть едва начавшие ходить карапузы, которые в данный момент погибают от голода, и вполне можно себе представить, что где-то есть тот, кто решил зарядить пистолет и пустить его в ход против себя самого. Ты бежишь марафон? И всего-то? А ты когда-нибудь слышал про ультрамарафон в пустыне? Да, там, где ты живешь, бывает холодновато, но насколько же холоднее в Биг-Пайни!
{73}
Через какое-то время его приглашают зайти. Он становится на колени перед лежащей в кресле Имоджиной, доливает в ее чашку гаторейда, наблюдает за тем, как ее взгляд снова становится осмысленным. А где-то в пятидесяти футах – за этот год второй раз уже – какой-то эмбриолог в это время промывает Имоджинины яйцеклетки, размягчает их гликопротеиновые оболочки и вводит в каждую по одному жизнеспособному сперматозоиду.
В помещение входит медсестра со словами:
– Ой, а вы так хорошо вместе смотритесь!
– Ну, нам как бы и вообще вдвоем неплохо, – словно издали слышит Имоджина голос Герба, который то ли ведет, то ли несет ее через снежную кашу к машине. – Нам вовсе даже неплохо, правда же?
Небо прорвало тучу, и всю парковочную площадку заливает солнцем. В машине Имоджина впадает в дрему, видит сны, а проснувшись, просит пить.
В Миннесоте, на другом конце страны, родители Герба молятся, глядя на голые деревья за окном спальни. Племянники Герба поднимают за них с Имоджиной тост стаканами молока. А в «Сайклопс инджиниринг» Эд Коллинз ставит на стол Имоджины африканскую фиалку в пластиковом горшке.
Звонит телефон. Двадцать оплодотворенных яйцеклеток. Четырнадцать зародышей. Целый выводок. Имоджина, стоя в дверях, улыбается и говорит:
– Надо же, я прямо как та бабка из башмака!
{74}
Через два дня три эмбриона достигают восьмиклеточной стадии и на вид вполне способны перенести пересадку. Снег на крыше тает; от звуков капели оживает весь дом.
Что в этом самое печальное, думает Герб, так это участь тех эмбрионов, которые не продержались и трех дней, тех, от которых избавились, расчленили и скомкали, сочтя нежизнеспособными. А были такие же клетки с ядрами, так же одетые в короны, как маленькие солнышки. Солнышки, деточки, сынишки. Или доченьки. С мамиными и папиными ДНК – распакованными, объединенными и снова запакованными, – с наперед заданными способностями к игре на фортепьяно, хоккею и произнесению речей перед публикой. Светлые глаза, на руках и ногах крупные вены, а носики, конечно, как у Герба. Но нет. Не сдюжили. Нежизнеспособны.