– Ишь, родни-то, – пробормотал Захарка, оставшись один и оглядываясь. – С утра сирота был, а тут и теща Юрьевна, и дядя – пес…
Был он оборотист, ушл, мало чем смущался, а тут заробел и сам с собой заговорил для бодрости. Ежился он не от богатого убранства горницы, хотя такого роскошества и в государевом дворце не видывал (стены – серебряно шитье! лари – красно дерево! пол – мозаичное травоцветие, наступить жалко!), а от мысли, что сейчас решится вся судьба. Подобраться надо было, в три глаза смотреть, в четыре уха слушать.
Сел в самый угол, на обитый сафьяном сундук, поближе к иконам. Вспомнил, что года два в церкви не был, стал шепотом молиться.
Скоро оказалось, что через переднюю горницу много кто ходит. Средняя дверь, куда скрылся стеклянноокий дядька, оставалась неподвижна, зато две другие беспрестанно отворялись-затворялись.
Сновали слуги, служанки, побегушные мальчишки, комнатные девчонки, даже старухи – и те не ходили, а семенили. Это всегда у них так или какой спех?
На сидящего в уголке человека внимания никто не обращал, а многие и не замечали. Ферязь у Захара была зеленая, и примостился он, неслучайно, под зеленой же тканой картиной: райский лес на ней с плодами-деревами, и ангелы летают. Не наша, не русская работа. У государя тоже такие картины есть, великая княгиня Софья из фряжской земли в приданое привезла. Многие осуждают: соблазн зрению.
Один какой-то человек зашел и остался. Чудно́й, не поймешь кто. Одет богато: саян на нем – синь атлас, сапожки – тимовые, расшиты жемчугом, а на груди, будто у младенца, пеленка кожаная, и на нее из разинутого рта свисает слюна. Сам притом – мужик бородатый.
Вот этот Захарку приметил, уставился. Глаза телячьи, с пушистыми светлыми ресницами, хлопают. На гладком лбу посередке багровая клякса – родимое пятно.
На всякий случай Захарка встал, поклонился, сделал лицом улыбку.
Чудной подошел, протянул руку – большую, но вялую. Потрогал голый Захаркин подбородок, уколол палец о вылезшую за сутки щетину, сморщился.
Захарка отшатнулся, руку оттолкнул.
– Ты чего?
Непонятный человек скривился и жалобно заплакал.
Э, да ты дурачок. Должно быть, здесь в великих домах, как в Москве, тоже держат для забавы дураков, шутов, уродов всяких.
– Иди, иди себе…
Малахольный увидел на подоконнике красно-синий отсвет – солнце сияло через цветные стекла – и про бритого чужака позабыл. Стал водить пальцем по окну, засопел.
Торопилась куда-то девка-горничная, с метелкой в руке, пыль стирать. Дурачка заметила, Захара – нет. Воровато оглянулась, рожа злющая.
– Поди-ка, – говорит, – Юрод, я те пряничка дам.
Мужичонок заулыбался, пошел к ней, а девка еще раз оглянулась, нет ли кого.
– На, боярин, покушай, как меня твоя матушка кармливает!
Да как стукнет с размаха костяшкой пальца по лбу, прямо по родимому пятну – до треска, Захарка даже поморщился.
Юрод – в рев. Слезы ручьем, голос жалобный:
– Олё, олё!
Горничная подобрала подол, хотела бежать прочь, но не успела. Распахнулась средняя дверь – та, что, видимо, вела на господскую половину, и выскочила молодая женка. Что не девица – ясно по головному платку, а так совсем юница. Лицом нехороша: широкоскулая, веснушчатая, большой рот поджат, из-под платка торчит рыжая прядь (в Новгороде рыжих считали порчеными). Платье простого сукна, скучное, без украшений, но по повадке ясно – женка не из прислуги.
– Что? Что? – крикнула она не плачущему, а горничной. – Упал? Зашибся?
– Не знаю я, Оленушка Акинфиевна, сама на крик вбежала, – заврала та. – Ох бедненький, ох болезненький!
Молодая баба (по отчеству величают – дочка, что ли, хозяйская?) движением руки отпустила служанку, обняла юродивого, прижала его голову к плечу, стала гладить.
– Ну, Юринька, ну… Ни на сколько одного оставить нельзя…
Тот сразу успокоился, а непонятная женка оказалась зорче горничной – заметила сидящего в углу человека.
– Ты кто?
Захарка поднялся.
– Я к госпоже Настасье… Весть привез, важную.
Прикидывал: этой, что ли, обо всем рассказать? Взгляд у ней острый, говорит начальственно – как те, кто ничьей власти над собой не признает. В Москве один только великий князь этак себя держит.
– Из Москвы я. Состоял при государевом дворе. Узнал такое, что…
– Ей скажешь, – перебила рыжая. – Она любит первая знать.
Обхватила юрода рукой, повела прочь, а он уже улыбался, лепетал свое: «Олё, Олё». Похоже, это он зовет бабу по имени, только до конца «Олёна» не выговаривает.
Ишь, как у вас тут, Григориевых, интересно, подумал Захарка, снова садясь.
Но миг или два спустя пришлось опять вскакивать – вошел давешний дядя, с поклоном придержал дверь, пропуская медленно ступающую женищу – иначе и не назовешь: высокая, дородная, подбородок кверху, брови бобриные, нос корабельный, взгляд гордый. Одета во все черное, вдовье.
Это непременно должна была быть сама Настасья Юрьевна Григориева-Каменная, и Захарка перед столь великой особой склонился, как гнулся перед государем – лбом в пол, благо поясница у кремлевских слуг гибкая.
– Ты что ль от Олферия Выгодцева? Из самой Москвы примчал? – спросил негромкий, низкий, почти что и не бабий голос.
Тогда Захарка выпрямился, рассмотрел великую новгородскую женку лучше.
Пожалуй, вдовьего в ее наряде был один плат, спущенный до широких бровей, а прочее платье казалось черным только на первый взгляд. Распашистая мятель – очень темного вишневого тонкого бархата, наручни исчерна-синие, с не сразу заметной парчовой искрой. Да и платок хоть черен, но драгоценной аксамитной ткани. У московского государя есть такой кафтан – по большим дням надевается.
Еще бросился в глаза длинный посох, который боярыня сжимала левой рукой. (Левша? Бабы редко бывают.) Посох был черный, лаковый, с рукоятью в виде трех голов Змея Горыныча: одна тянула разинутую пасть вверх, две другие – на стороны.
Внутренне подобравшись, Захарка ответил:
– Нет, госпожа Настасья. Я из Крестов, что на Холов-реке, пригнал. Великий князь там вчера был.
Он ждал удивленного возгласа или хоть движения бровей, но лицо Григориевой осталось недвижным. В самом деле – каменная.
– Ты кто таков? – спокойно спросила боярыня. – У Олферия служишь?
– Я – Захарка. У Олферия служил раньше, давно. Я – стольничий отрок у великого князя Ивана Васильевича.
Опять она не удивилась.
– А, помню. Олферий отписывал, что пристроил своего человека в великокняжьи слуги. Давно уже, лет тому…
– Тринадцать, – подсказал Захарка. – Тринадцать лет я в Кремле прослужил, матушка боярыня.