– Я вовсе не о философии. В левом крыле – жилые квартиры. Я тут прожила много лет! А теперь нас переселили на окраину. Говорят, кому-то понадобилась здешняя земля.
Девушка скорчила злющую гримасу и погрозила кулаком страшной машине с билом, разрушающей построенное в классическом стиле, благородно и просто, здание.
Белая Шапочка на Одю не смотрела и разговаривала точно сама с собой. Потом развернулась, вскинула на плечо сумку на длинном ремне и куда-то заторопилась.
Одя двинулся за ней. После потери института и аспирантуры он опять стал как бездомная собака, которой все время хочется к кому-то прибиться, если не к старому, то хотя бы к новому хозяину.
– А я поступил… – начал было он.
Но в эту минуту из разрушаемого особняка выскочил человек. Одя вгляделся: это был его научный руководитель – Ксан Ксаныч Либман, в длинном распахнутом пальто (ему всегда было жарко), красный и страшный, как разгневанный Саваоф. Без шапки, без перчаток, хотя стоял мороз. Правда, там, где он только что побывал, едва ли ему было холодно. К груди он прижимал какую-то папку красненького цвета.
Учитель шел и бормотал матерные ругательства. Одя с его острым слухом слышал их на весьма значительном расстоянии. Он бросил тоскливый взгляд на удаляющуюся Белую Шапочку (в сумерках он плохо различал черты ее лица, но что-то в ней его тронуло) и кинулся к Либману.
– Ксан Ксаныч! Вас ведь могло завалить!
Учитель поднял голову, узнал Одю и, не улыбнувшись, как обычно улыбался (что Оде в нем очень нравилось), процедил:
– Свободно. И рукопись. Вот спас совершенно чудом. Уже все трещало. Оставили как ненужный хлам.
– А что это?
– Докторская. С нее машинистка перепечатывала. Все повадились писать о конце. Вот и тут о конце исторического сознания. Но талантливо, живо! Я – против, но мне интересно. Вот и спас.
Учитель Оди был убежденный материалист, кажется, даже марксист, что считалось странным консерватизмом и преследовалось. Впрочем, он был и эстет, и гурман, и большой любитель живописи, а также поклонник Гераклита и Спинозы.
Одя просто терялся, когда думал о его разносторонней всеохватности, и очень радовался, что заполучил себе такого Учителя!
– Так вы спасли свою рукопись? – спросил Одя, который не очень-то разобрал торопливую речь Либмана.
– Какая моя? Свою бы не стал спасать! «Не надо заводить архивов, над рукописями трястись»! Совершенно согласен с поэтом! Это рукопись одного дурика. Его уже нет. В Москве его нет. Спасти, кроме меня, было некому. Акцию разрушения провели, как видите, молниеносно. Лежала в старом шкафу, оставленном как хлам. Только я знал, что она там полеживает. А он, кажется, вообще не интересовался. Мы с ним, между прочим, много лет спорили. Он за голое пространство, исчезнувшее время, обескровленное мышление. А я за огонь, за Гегеля, за развитие. За мощное начало жизни. Начало, а не конец! Там и «клейкие листочки», и тому подобная дребедень – жалко было отдавать! Но, видно, его взяла! Конец, всему конец!
Учитель мрачно поглядел на разрушенное здание института в клубах строительной и морозной пыли. Редкие зеваки останавливались и глазели на это унылое и зловещее зрелище.
– Торжествует анархия, энтропия, все рушится, – бормотал Учитель сквозь зубы.
– А я? А что делать мне? – в волнении пискнул Одя.
– Вы для чего поступали? От армии косили? – с непонятной злобой спросил Учитель.
– Нет, у меня плоскостопие. И зрение… Я хотел… хотел… Я хотел мыслить!
Одя коснулся дужки очков, словно проверяя, на месте ли они. Очки-то были на месте, а вот пушистая енотовая шапка, доставшаяся Оде от отца, свалилась в сугроб. Одя неловко стал доставать ее из сугроба, окончательно вываляв в снегу, и слышал над собой голос Либмана:
– Так мыслите! Для моего друга это было единственной реальностью. Надеюсь, мыслить не запретят. А вот излагать – не уверен!
– Я вам давал на прочтение свой реферат о Боге, – еще более разволновавшись, пискнул Одя.
– Помню. Очень смешной. Что Бог – это каждая букашка и жучок. Впрочем, не ново все это. Но по-своему, прочувствованно. Мне понравилось.
– Можно, я буду к вам приходить? – Одя опять пискнул и сам ужасно сконфузился. Что-то делалось с его голосом, как всегда, когда он волновался.
– Приходите, – не слишком любезно буркнул Либман. – Постойте, как вас зовут? Включу вас в список виртуальных аспирантов, раз уж институт перешел в виртуальное состояние. Вы ведь Владимир Варенец?
– Волынец, – поправил Одя. И тихо добавил: – Я еврей, но сейчас принимают.
– В виртуальную аспирантуру, – язвительно рассмеялся Либман. – Впрочем, раньше ни в какую не принимали. Но знаете? Стипендию получать будете тоже виртуально. Покажут купюры на экране – и будьте довольны. А деньги пойдут (якобы!) на детей-инвалидов и сирот. У нас ведь всегда все разрушают ради детей.
Он опять тихонько матюгнулся, но Одя услышал.
– Прощайте, Володя Варенец! Пардон, Волынец! Жду звонка и визита. И придумайте что-нибудь веселенькое. Как у вас там в реферате. Надо же противодействовать энтропии и хаосу! Надоели эти мрачные прогнозы – все о концах, о концах. Вы, милый, – о началах. О бабочках, о хорошем лете без удушающей жары и иссушающего дыма, о жизни, в конце концов!
Учитель кинул яростный взгляд в сторону уже полностью разрушенного особняка, где располагался Институт старой и новой философии и где жила Белая Шапочка, слегка запахнул длинное черное пальто и исчез в морозном тумане…
Одя поглубже нахлобучил пушистую диковатую свою шапку, оставляющую на лице едва ли не одни очки. Отец, подаривший Оде эту раритетную вещь, недавно укатил в американский штат Флорида, где теплых шапок не требовалось. Там и зимы-то не было, во всяком случае до недавнего времени. Климат на планете явственно менялся.
Мимоходом представив себе эту райскую землю (на ослепительном солнце росла пальма, сплошь покрытая ананасами), Одя поплелся к троллейбусной остановке, чтобы, сев на «букашку», поехать к себе на Чистые пруды. Народу в троллейбусе почти не было. Одя сел у оледенелого окошка, сосредоточенно сохраняя тепло от сегодняшнего мимолетного общения со случайной девушкой – Белой Шапочкой и своим Учителем – Ксан Ксанычем Либманом. Он жил очень одиноко, обособленно. Мать сбежала в Америку, когда ему было десять лет. От нее доходили скудные и уклончивые вести. И ни капли тепла. На это у Оди был нюх, интуиция замерзающего человека. А через двенадцать лет, совсем недавно туда же отправился Один отец, не выдержав здешней неразберихи и собственной невостребованности. Отец был из ученых энтузиастов, ему необходимо было настоящее дело. Но голоса ученых смолкли под натиском чиновников. Одаренность и смелость научной мысли перестали быть в цене. И тогда он сдался. Уехал вслед за женой, хотя Одя не был уверен, что там, в Америке, они воссоединятся. Слишком много вынужденного холода им пришлось испытать в результате таких переездов – а это убивает любовь.