Мы решаем сначала купить гашиш и уже потом слушать джаз, хотя я знал, что этим все и кончится, чего-то хорошего от этого человека трудно было ждать, но, понимаешь, меня сбило с толку то, что мы оставили индуса, я подумал — о, если он не хочет таскать за собой весь вечер обколбашенного индуса, может, он не такой уж безнадежный и хотя бы немного думает, что делает, ну да ладно, я ошибся, чего там. И мы идем в городской парк и находим там целую кучу албанцев, которые продают гашиш, албанцы обступают нас тесным кругом и начинают дружно галдеть, протягивая к нам время от времени свои кулачки со сжатыми в них пластиковыми пакетиками. Джон Леннон ведет себя просто как мудак, он смотрит на албанцев сверху вниз, начинает говорить с ними почему-то по-английски, его никто не понимает, тогда он начинает хлопать их по плечам и кричать «гашиш, гашиш», распугивая последних японских туристов, которые в этот мартовский вечер неизвестно зачем забрели в парк.
В конце концов от галдящей толпы отделяется наиболее шустрый представитель албанского народа, отводит нас в сторону и предлагает купить у него два грамма. Я внимательно смотрю на него. На нем выходные черные туфли и спортивный костюм. Но спортом он, скорее всего, не занимается. Я пытаюсь представить, каким именно спортом он мог бы заниматься в случае чего. В принципе, он мог бы быть жокеем. Но жокеи не продают гашиш. Наконец мы покупаем, и мой приятель Джон Винстон Леннон, как и подобает старому шизоидному европейскому интеллектуалу, хочет попробовать товар прямо на месте. Тут не смотреть, тут не смотреть, нервно шепчет албанец, дома, дома, опасливо озирается он по сторонам, хотя нас окружают только его земляки, да и вообще в этом городе если кого и можно бояться, то именно албанцев, ну, может, еще русских, если они пьяные, с другой стороны, они всегда пьяные. А вот среди балканских нелегалов наоборот — часто можно встретить милых и приветливых людей, в конце концов, и эти дилеры — чего в них плохого, стоят себе, тихие и богобоязненные, и что ты с них возьмешь, кроме подписки о невыезде.
Но сначала джаз, говорит Джон Леннон, сначала джаз. И мы приходим в клуб, где сегодня должен выступать не то британский, не то американский оркестр, в котором играют два ветерана — гитара и саксофон, — в свое время, еще в семидесятых, они играли ни больше ни меньше чем с самим Бади Ричем, а сейчас спекулируют на этом, ездят по Европе и халтурят по клубам, карьера, бляха-муха, ничто так не страдает от времени, как карьера, ты можешь облысеть, у тебя могут выпасть зубы, у тебя, в конце концов, может просто не стоять, но если ты не можешь ничего сделать с собственной карьерой, которая загибается к чертовой матери, то это уже совсем хуево, понимаешь, о чем я, мы пришли минут за десять до начала и Джон Леннон, мой друг Джон Леннон, имени которого я не знал, нагло двинул на контролершу, которая стояла при входе и штамповала посетителям правое запястье, ставя им веселого цвета клеймо, светившееся потом в темноте зала. Сколько вход, спрашивает Леннон, по десятке, отвечает контролерша и улыбается ему, чего так дорого, возмущается Леннон, но это же очень хороший коллектив, известные музыканты — контролерша уже не улыбается, все равно дорого, налегает Леннон, ну все, думаю, сейчас его побьют, и мне заодно достанется, но мой приятель вдруг успокаивается, поворачивается ко мне и говорит идем, стой, говорю я, как идем? а джаз? джаз будет потом, говорит Леннон и выходит на улицу.
— Почему мы ушли? — спрашиваю его уже на улице.
— Щас, подожди, — обиженно говорит он, — спекулянты чертовы. Думают, я им буду платить кучу бабок за их чертов концерт. Щас, щас.
— Ну так пошли отсюда.
— Подожди-подожди, — говорит он, — еще минут десять. Пошли пройдемся.
И мы начинаем обходить квартал, в котором находится клуб. Я еще раз предлагаю уйти отсюда куда-нибудь в другое место, но Леннон решительно возражает, и мы, дважды обойдя по кругу, возвращаемся под двери клуба. Пошли, злобно говорит он.
— Что, концерт уже начался? — спрашивает он у той же контролерши.
— Да, уже идет.
— Мы решили-таки послушать. Мы много пропустили?
— Не очень.
— Нам скидка будет?
— Будет, — на удивление спокойно говорит контролерша и действительно продает нам билеты за полцены, штампует наши запястья, и мы идем блуждать по лестницам и коридорам клуба. В зале на сцене горячая пора, в оркестре играет человек двадцать, и шум стоит еще тот, мы набираем в баре пива и начинаем слушать. Очки Леннона хищно блещут в потемках.
— Давай перекурим, — говорю я ему наконец, а то так можно всю ночь просидеть.
— Нет-нет, — панически отвечает он, — мне что-то нехорошо.
— Ладно, — кричу я ему, стараясь перекричать духовую секцию, — я сейчас вернусь. Не нарыгай тут.
Он, похоже, последней фразы не слышит и дружелюбно улыбается в ответ, показывая пальцами на сцену, будто хочет сказать — как же я могу нарыгать в присутствии целого джазового оркестра.
Я спускаюсь в туалет, он большой и пустой, с пола светят фонари сиреневого цвета, я захожу в кабинку, закрываюсь изнутри и завороженно смотрю на большой сиреневый унитаз, опускаю крышку, сажусь на нее и начинаю забивать свою папиросу. Откуда-то сверху, из-под потолка, играет оркестр, в туалетах специально вмонтированы динамики, чтобы можно было слышать все, что происходит на сцене, вот это действительно по-христиански, сразу видно, что о тебе заботятся и тебя любят, и даже если ты, например, сидишь на унитазе, к тебе все равно прилетят двадцать архангелов вместе с дирижером и затрубят в свои иерихонские трубы, не то помогая тебе, не то отвлекая тебя от твоего занятия. Оркестр как раз взялся за боевики, старые друзья Бади Рича решили показать всем этим соплякам в зале, что они и впрямь крутые пацаны и умеют играть, и, посоветовавшись между собой, заводят, на радость посетителям, знаменитый «Биг Мак», который все тут же узнают, даже я радостно задвигался, окутанный густым сладким дымом. Настоящую музыку не испортишь плохим исполнением, это точно, сколько лет они его играют, в скольких занюханных клубах они выступали, а все равно — начинают играть «Биг Мак», и все становится на свои места, и все понимают, что жизнь вещь чудесная и таинственная, и, даже приближаясь к ее обшивке, уже почти касаясь ее тугой холодной поверхности, ты все равно ни на полшага не приближаешься к ее пониманию, потому что оно, это понимание, существует не для того, чтобы открываться таким мудакам, как ты, оно существует, чтобы тебе просто было хорошо. Вот я сижу тут на этой сиреневой фарфоровой штуке и даже не представляю, что все эти люди будут делать после того, как оркестр смолкнет, что произойдет с их сердцами и душами и что произойдет с самими музыкантами, вот они сейчас получат свои бабки и спустятся в бар бухать, и кто-то обязательно напьется, без этого никак, можешь мне поверить, и вообще — может, из них кто-нибудь помрет, а тур у них расписан на полгода вперед, и как они завтра будут играть этот свой «Биг Мак», и как они будут жить, эти осиротевшие девятнадцать мучеников, лишенные личной жизни и нормальной страховки? Вот над чем стоит подумать.
Своего приятеля я застал в том же состоянии легкого ступора, в каком и оставил, но после черного пива он постепенно отошел, начал понемногу двигать руками и ногами, сказал несколько слов, потом вообще разговорился, мы вместе начали вызывать оркестр на бис, вызвали на свою голову, и те играли еще минут сорок. Все же концерт закончился, и нас выгнали, содрав с Леннона еще пару купюр за разбитую кружку, хоть он и божился, что это сделал не он.