Раздевшись догола в общей ванной комнате, где мылись по очереди: сперва – дамы, как их называл Ибрагим, а потом – мужики, она с восхищеньем глядела на свой выступающий острый живот, в котором, как ей обещал Ибрагим, готовились к жизни детишки. Однако прошел целый год, и никто не родился. Она заметалась. Спросить бы его! Но как? Ведь даже звонить они не разрешают! Живот вдруг стал меньше, потом еще меньше, в конце концов вовсе опал и весь сморщился. Она догадалась, что дети убиты. Врачи их убили своими лекарствами.
Морозной лунной ночью за два дня до Рождества Христова Лиза, сутулая и худая, вся в легких морщинках, с глазами чудесного темного цвета, такого глубокого, что в них утонешь, вдруг встала с кровати и быстро шагнула к окну. На окне была вся обросшая снегом решетка. Но небо, огромное небо в обилии звезд, готовящихся засиять в Рождество так ярко, что снег (если будет вдруг снег) пойдет серебром с высоты и земля вся станет серебряной, – небо ее заметило через решетку.
А дальше случилось то, что на языке врачей называется ремиссией. Ни один из них, разумеется, так и не догадался, что послужило причиной к внезапному перелому в состоянии пациентки. Болезненный восторг ожидания родов, который был вызван навязчивым бредом, год назад охватившим заболевшую женщину, уступил место тихой и глубокой печали, отчего бледное и удлиненное лицо ее стало немного похожим на средневековые лица итальянских святых. Она уже не говорила о том, что лечение, которое было направлено исключительно чтобы помочь ей выкарабкаться из тяжелейшего недуга, убивает внутри ее этих никогда и не существовавших зародышей, не спорила со специалистами, не требовала, чтобы ей сообщили дату, когда она сможет уйти домой, – она стала тихой, почти что бесшумной. И речь ее стала другой, и взгляд, и походка. Муж пациентки, человек интеллигентный и издерганный, с лицом, до сих пор привлекающим женщин, с широкой, весьма моложавой походкой, заметил ее перемены и спросил у ведущего врача, какое именно лекарство так благотворно подействовало на неустойчивую психику жены. Врач удивленно развел руками и, будучи весьма неглупым, поделился своими огорчениями относительно того, что в медицине вообще, а в психиатрии особенно, слишком много загадок.
– В старину бы сказали, что бес трепал, трепал, да отпустил, – мрачнея, сказал наблюдательный врач. – И были бы правы. Поскольку и те, кто лечил пиявками, и мы знаем, в общем, почти то же самое.
И вдруг улыбнулся покорной улыбкой.
Никому не пришло в голову поговорить с самой Лизой, которая, если бы ее спросили о причине внезапного улучшения, не стала бы скрытничать и отпираться. Хотя объяснить простыми человеческими словами, что, собственно, произошло с ней в ночь незадолго до Рождества, было очень непросто. Она отлично помнила, как стояла у окна и не могла оторвать глаз от блистающего звездами неба. Помнила она и ту секунду, когда небо вдруг целиком обратилось именно к ней и как-то особенно отзывчиво просияло. Тут не могло быть ошибки, потому что между Лизой, спрятанной за больничной решеткой, одетой в нелепый халат на завязках, обутой в нелепые дряхлые тапки, больной, исхудавшей, и этими звездами исчезли преграды. А раньше казалось: куда ей до неба! И всем, кто здесь рядом бредет по земле, и падает очень усталым лицом на мокрую изморозь, всем, кто не знает, проснется ли утром, не бросил ли муж, жива ли жена, не убили ли сына, – всем тем, кто родился в один с нею день, и тем, кто родился на двадцать лет позже, – короче, всем этим родным существам, какие не знают родства и не помнят, – куда им до неба! Зачем они небу? Пришли из земли и вернутся в нее.
Правы те, которые сомневаются, что мучающая даже и беспечных людей, если они хоть раз задумаются об этом, тайна нашего здесь пребывания всегда открывается только успешным и только здоровым, практичным умам. Они как-то так расправляются с этим, что тайна сама растворяется – нету! Была вот вода, и в воде этой жили какие-то мелкие очень моллюски. Потом с эволюцией и в результате ужасного взрыва вдруг все поменялось. И стало полно динозавров. Досадно, что больше ни одного не осталось. И мамонтов ни одного. Все померзли. Чего вдруг померзли несчастные звери? А холодно было, одни ледники.
Увы! Открывается тайна не этим любителям быстрых и точных ответов, а людям, подобным больной бедной Лизе, которые, стоя за мерзлой решеткой, глядят в бесконечное небо и плачут.
Лиза почувствовала, что если ее и жалеют, то это не здесь, где испуганный Саша приносит ей сморщенных яблок в пакете, а там, где блистает, струится, откуда с любовью глядят на нее с высоты. Одиночество, которое она испытала и в детстве, и в молодости, и особенно потом, когда вышла замуж и убедилась, что Саше нужна не она, а другие, само и закончилось тою же ночью.
В палате, удушливо пахнущей, спали, разметавшись во сне, такие же, как Лиза, или подобные ей женщины, до конца или еще не до конца потерявшие рассудок, а в городе, снежном, притихнувшем городе, уставшие, спали другие, здоровые, и Лиза была им совсем безразлична. А Саше, который придет с золотистым пакетиком яблок и, может быть, гроздью сухого уже винограда, она была тоже почти безразлична. И так он измучился, хватит с него. Но ей уже не было страшно. Ведь дело не в Саше и даже не в детях, которых – увы! – нет и быть не могло. И Саша, и дети, а даже и внуки, и даже родители, бабки и деды, короче, все те, кто и были, и есть, и те, кого не было, все они – часть самой только Лизы, и всем суждено вернуться в ту землю, откуда их взяли.
Такой взгляд на вещи, пришедший внезапно, казалось бы, должен был сердце разрушить, но так получилось, что Лизино сердце, а лучше и проще сказать, что душа так вспыхнула небу в ответ, что больная заплакала и засмеялась сквозь слезы.
Блаженны все нищие духом! Больные! Блаженны калеки! Блаженны младенцы! Блаженны все те, кого гонят, сжигают в огромных печах, ставят к стенке, пытают! Блаженно сияние неба над нами, и дождь, насыщающий нас своей влагой, и снег, усмиряющий нашу гордыню! Поскольку мы – часть не земли, не песка, а этого неба и звезд его ясных.
Когда медицинский персонал убедился в том, что пациентка пошла на поправку, и ей сообщили, что не позже чем через месяц произойдет ее счастливое освобождение из больницы, Лиза немного испугалась. Здесь, где за решетками и дверями, подобно теням, бродили в халатах и тапках подруги ее по болезни рассудка, она была только одною из многих, которым при всех униженьях, уколах, лекарствах и окриках нянек, частенько нетрезвых, давали спокойно дышать, не тревожась, что нужно им быть не такими вот, в тапках, а теми, которые ездят в машинах и вечно готовы продать и предать. Она видела растерянность своего мужа Саши и понимала, что он стоит перед выбором: опять лгать, как раньше, и жить с этой Зоей или же порвать с Зоей и целиком посвятить себя настрадавшейся жене. И ей было жалко его. Совсем странным и совсем уже неожиданным было и то, что она вдруг поняла, насколько ей безразлично, обманывают ее или нет. Та боль, от которой она едва не погибла, вдруг стала как будто занозой, саднила, но с ней можно было жить дальше. Такая судьба, значит. Крест всех троих.
Дома, куда она вернулась в самом конце лета, стало неуютно. Саша все запустил, разумеется, везде была пыль, беспорядок. Но это все мелочи. Можно прибрать. Ее мучило другое: невозможность кому бы то ни было объяснить, что произошло с нею незадолго до Рождества и насколько важным оказалось то, что произошло с нею. Если бы она решилась поделиться с Сашей, он – по своему пугливому и осторожному характеру – немедленно побежал бы советоваться к врачу, а врач, уж конечно, нашел бы симптомы какой-нибудь новой душевной болезни. Подруги в сознании Лизы связались теперь с Ибрагимом и крошкой-танцором. А хуже периода не было в жизни. Всякий раз, когда Лиза мысленно притрагивалась к подробностям своего рабства и перед глазами ее появлялись золотые и бархатные подушки, красный педикюр на худощавых ногах, ленивые, полузакрытые глаза Ибрагима и слышался голос его, сладкий, липкий, – когда этот ужас опять, словно рвота, вдруг переполнял ее горло, она сжималась и даже махала руками, стараясь прогнать наважденье подальше.