– Говорят, на будущей неделе будут опять работать телефоны, – сказал он уже на Плющихе. – Я сразу тогда позвоню. А может быть, даже и раньше приду к тебе в скверик. Смотри, осторожно. Так только темнеет, марш сразу домой и сиди себе тихо. Вас не уплотняют?
– Не знаю, – прижавшись к нему, прошептала Таня и раскрытым ртом нащупала бившийся на его шее пульс. – Пока ещё, кажется, нет.
– А нас, я боюсь, «уплотнят» со дня на день, – раздражённо сказал Александр Сергеевич и, поцеловав её, осторожно отступил в темноту, в лёгкий серебристый снег, кружащийся точно как в опере: блёстками. – Ну ладно, любимая, я побежал.
Махнул ей рукой, побежал. Она стояла, закрывшись от ветра намокшей большой серой муфтой, смотрела, как он убегает.
«Да что это я? Что со мной? – чувствуя, как вся холодеет от страха, подумала она. – Он скоро, сказал, позвонит, мы увидимся скоро. А всё эти арии, Господи!»
«Уж полночь близится, а Германна…» – разламывающей болью поднялось внутри и тут же – под сердцем – вдруг остановилось.
Она вздохнула:
«Мы скоро увидимся, скоро, мы скоро…»
В квартире не спали. Дверь в столовую была настежь открыта, и первое, что увидела Таня, когда вошла, было строгое и похудевшее лицо сестры, слегка поднятое к лампе, отчего её сиреневые глаза казались намного светлее.
То, чего Нина Веденяпина боялась больше всего и предчувствовала так, как предчувствуют только заслуженное наказание, произошло: сын её вернулся домой, и они встретились. Немыслимым счастьем было то, что он жив и вернулся, но мукою стал каждый день в том самом испытанном доме, в котором она и растила его, и пела ему колыбельные песни.
Всё самолюбивое, болезненное, неуступчивое, что началось в ней тогда, когда она оттолкнула человека, влюблённого в неё и робевшего перед нею, потому что Александр Данилыч Алфёров был во всём противоположен её мужу, никогда не робевшему и сильному даже своею к ней страстью, вся месть её мужу, начавшаяся, когда она рассталась с Алфёровым, и пустота, образовавшаяся на месте нежности, начали изматывать её. А месть её мужу и за пустоту, и, главное, за принесённую жертву не могла не сказаться на сыне.
Она их помучила. Вася страдал. Но он был с отцом, он не пришёл к ней, не обнял её, не сказал, что, кроме матери, ему никто не нужен! Он пытался успокоить её, но делал это исключительно по отцовской просьбе и с отцовского одобрения. А в ней всё тогда клокотало. Потом у мужа неожиданно появилась эта барышня с крохотными ямочками на обеих щеках, как будто ей их прокололи булавкой и кожа ещё не срослась. Вот барышня эта, её появленье и было последнею каплей. Муж хотел, чтобы Нина как можно быстрее уехала, да и ей для того, чтобы осуществить свой дикий план, нужно было быть далеко от Москвы, и так далеко, чтобы он не мог добраться до неё. Чтобы дорога к ней заняла не меньше, чем трое, а лучше бы четверо суток. Ведь он, получив телеграмму о смерти, решил бы, конечно, приехать. Одно предположение, что он мог разоблачить её обман, бросало в холод. Она и сама понимала, что план, зародившийся в ней, – за пределом дозволенного, но чем больше она обдумывала этот сумасшедший план, тем труднее становилось отказаться от него.
Вся жизнь её началась с рождения сына. Она это помнила очень отчётливо.
«Ребёночка вам не спасти, – устало сказала акушерка и вынула красные руки из тазика. – Не плачьте, голубка, другого родите».
В ответ на это она вскочила и, зажимая руками свежую рану кесарева сечения, рванулась в соседнюю комнату, где было так тихо, как быть не должно, если в доме ребёнок! Ребёнок ведь должен кричать, если жив! Её удержали, уложили обратно. Сын был так слаб, что у него не было сил кричать, он даже не плакал, и первые две недели Александр Сергеевич сам выкармливал его из бутылочки, и оба не спали – боялись заснуть, – а когда наконец он начал сосать её грудь, когда наконец в первый раз засмеялся, Нина сказала себе, что главное в жизни – лишь он, а всё остальное – неважно. Как будет.
И было всё так, как сказала. Ни ссоры с Александром Сергеевичем, ни их молчаливое, с каждым днём нарастающее отчуждение, ни собственное увядание, которое всё же бросалось в глаза, поскольку бледнела, худела, и волосы стали редеть, и ресницы – всё было неважным. Ребёнок! Он рос, он болел. Иногда ночью он прибегал к ним в спальню и прятался под одеяло с её стороны – а не там, где отец, – и, вздрагивая губами, быстро вытирая мокрые от слёз щёки, рассказывал свой сон, и она прижимала его к себе, целовала ярко-рыжую голову, шептала, что сон – чепуха, всё в порядке, спи, радость, родной мой, спи, мой ненаглядный… И он засыпал.
Александр Сергеевич отрывал кудрявый висок от подушки и был, как всегда, недоволен:
– Он должен спать в детской! Он – мальчик, не девка!
Он был – её мальчиком, в этом всё дело.
Ради своего мальчика она могла жить и без мужской любви, ей были совсем не нужны адюльтеры, и, когда ей рассказывали, что какая-то дама, имеющая ребёнка, вступила в запретную связь и об этом узнали, она от души удивлялась: зачем этот риск? Что же будет с ребёнком?
Учитель гимназии Александр Данилыч Алфёров, с которым она познакомилась в поезде, когда ехала в Ялту, впервые оставивши Васю на мужа и на гувернантку, произвёл на неё сильное впечатление неожиданным сходством с дедом, покойным отцом её матери, в доме которого Нина провела большую часть своего детства. У деда так же, как у Александра Данилыча, ярко вспыхивали от смеха светлые глаза, и так же краснел он, и так же смущался, и так же упрямо отстаивал в споре свою правоту, но главное, у деда и у Алфёрова был тот же рисунок плечей и спины. Когда Алфёров повернулся к ней спиной, чтобы закрыть вагонное окно, в которое дул свежий, пахнущий прелью и что-то обрывочно произносящий, себя самого заглушающий ветер, она так и ахнула от удивленья: широкие плечи её деда с красиво поставленной шеей и выпуклым, крепким затылком оказались так близко от её лица, что она вновь почувствовала себя девочкой, которая, смеясь и радуясь, карабкалась деду на спину, цеплялась за эти широкие плечи, и дед застывал, как скала.
И лет ему было… больше, разумеется, чем Александру Данилычу, но ведь немногим больше. А ей было пять, или шесть, или восемь.
Тогда, в поезде, она сразу догадалась, что Александр Данилыч влюбился. Но не по его растерянным глазам, не по его радостной и беспокойной улыбке, которая появлялась на этом умном лице, когда он обращался к ней с пустяковым вопросом, а по тому волнению, которое поднималось в ней самой, когда он обращался к ней.
Александра Самсоновна поначалу не показалась Нине ни красивой, ни даже привлекательной, но постепенно, всмотревшись в её всегда немного смущённые бархатные глаза и заметив, как, рассказывая что-то, Александра Самсоновна до корней волос загорается открытым и сизым, совсем подростковым, неловким румянцем, она призналась себе, что в этой невзрачно одетой, совсем не кокетливой женщине есть что-то своё, что сильней красоты. Она увидела, что Александра Самсоновна тоже чувствует состояние своего мужа, но виду не подаёт и будет терпеть, сколько гордость позволит. Без всяких вопросов и без выяснений.